Александр Снегирёв «Чувство вины»

Рассказы Александра Снегирёва — свободное обращение с запретными темами. Ханжам не рекомендуется. Остальные найдут здесь динамизм сюжета, мысль и задор. В противоречивом герое поколения тридцатилетних сплетена жестокость и чуткость, холодность и романтизм. Он смеется над смертью, тоскует по безвозвратно ушедшему и остро чувствует жизнь. Читается легко, погружаешься полностью.

 

ВНУТРЕННИЙ ВРАГ

 

 — Это Степан? — каркнул из трубки незнакомый старик.

Домашним телефоном Миша не пользуется. Раньше звонили материнские знакомые, коллеги. Выражали соболезнования.

Которые о смерти матери не знали, удивлялись, как это так, такая еще молодая, что же случилось, плохие врачи, вот у меня врач хороший, на ноги поставил. Миша от звонков этих устал, устал от удивления малознакомых людей, удивления, за которым поблескивала радость победы: они-то живы. Многие любопытничали, выспрашивали подробности болезни и очень разочаровывались, узнав, что болезни никакой не было. Не было страданий, паралича, ложных надежд, знахарей-шарлатанов, вонючих простыней, пролежней. Сосуд лопнул. И всё. Любопытничающих Мише еще на похоронах хватило, один ее сослуживец все в гроб заглядывал — интересно, хороша ли коллега в последнем макияже. Однажды Миша перестал поднимать трубку домашнего телефона, и звонки сами собой прекратились. На этот раз звонок разбудил Мишу, он долго ворочался и прятался под одеяло, собрался было выдернуть шнур или поднять трубку и сразу положить, но сдался, приложил трубку к уху.

— Это кто?! — рявкнул, срываясь, голос.

Вот мерзкий старикашка. Поколение грубиянов. Это кто? Тебя надо спросить «это кто?». Но Миша решил с утра быть вежливым и представился даже как-то манерно-шутовски:

— Михаил Глушецкий к вашим услугам.

В трубке воцарилась тишина, Миша начал злиться. Разбудил, а теперь молчит. Уж не окочурился ли неизвестный пенсионер на том конце провода. Миша алёкнул, проверяя у собеседника пульс.

— Валентину позови, — отозвался старик.

Ну вот, опять, подумал Миша. Какой-то на ладан дышащий тип хочет говорить с матерью, которая скоро год, как в могиле.

Миша уже выучился отвечать: «Она умерла». Отвечать не запинаясь. Отвечать и не смотреть после этого по часу на какой-нибудь предмет, который такого пристального внимания никак не заслуживает.

— Она умерла.

В трубке опять провал. Не такой продолжительный, как предыдущий.

— А ты ей кто?

— Послушайте! — не выдержал Миша. — Хватит мне тыкать! Вы сами-то кто? С какой стати меня допрашиваете?

Молчание.

— Ты сын Валентины?

— Ну сын, дальше что?!

В голосе старикашки Миша чуял военную привычку говорить коротко, не просить, отдавать приказы. Военных он терпеть не мог. Солдафонов. Пока Миша боролся с желанием высказать в трубку все, что думает по поводу военных, обязательного призыва и дедовщины, старикашка заговорил:

— Ты не Миша Глушецкий. Ты Степан Васильевич Свет.

После смерти матери Миша остался без родственников. Отца не помнил, о нем мать рассказывала разные истории. То отец был ее однокурсником в педе, то моряком, то сотрудником иностранного посольства. Ничего определенного. Не будь мать строгой чопорной училкой, Миша мог бы решить, что она и сама толком не знает, от кого залетела. Еще в раннем детстве Миша обнаружил в себе странность — он носил фамилию матери . У остальных детей фамилии были отцовские. Сколько Миша мать ни расспрашивал, ничего внятного добиться не мог. И однажды просто потерял интерес к собственному происхождению.

— Это друг твоего дедушки тебя беспокоит.

— Мой дедушка давно умер.

Трубка затихла ненадолго.

— Я говорю про отца Васи, папаши твоего беспутного.

— Моего отца зовут Григорий, — возразил Миша.

Глупо утверждать, что твоего отца зовут Григорий только потому, что отчество у тебя Григорьевич. Миша понял это, еще не успев прозвенеть «и кратким» в конце имени предположительного родителя.

— Вася с Валентиной Степаном тебя назвали. В честь деда. В честь его деда. Он мне сам говорил. Вася был кобель и пьяница, разбежались они быстро. Валентина тебя от папашки огораживала, отчество тебе придумала. Я чего звоню: Вася лет пять, как помер, и дед твой недавно… — Старик замолк. — Он мне велел найти тебя и дом перевести. Квартирка еще была, да Вася пропил. Мне недолго… Приезжай. К нотариусу надо.

С улицы доносился звон, хруст и грохот. В подъезде меняли окна, старые рамы сваливали в железный контейнер.

 ***

 Всем этим словам, информации этой Миша не то чтобы очень удивился, а как-то растерялся весь. Рассыпался. Выходило, никакой он не Миша. Не Михаил Григорьевич Глушецкий, не очкарик-переводчик, у которого папа за морем, за границей, черт знает где, а Степан Свет, у которого папаша-алкаш в земле сырой. Миша-Степа снова подивился своей матери, ее умению хранить тайну, ее ощущению собственного права унести тайну в могилу.

Даже мелькнула мысль, не ловушка ли это. Нет ли у него тайных врагов, которым он не угодил на переговорах, ошибся с переводом, импорт с экспортом перепутал. Заманят в глухое место и убьют. Но разыгравшаяся фантазия не подкреплялась реальными фактами. Никаких врагов Миша припомнить не мог, никто к нему претензий не имел, а работать на переговорах, касающихся секретной информации, он сознательно отказывался.

Вечером в гости заглянула Катя. Возлюбленная. Любовница. Девушка. С Катей уже несколько месяцев. Принесла бутылку, стала что-то резать, жарить и смешивать. Миша теребил пальцы, отвечал невпопад.

— Так как тебе идея? — спросила Катя, ставя перед ним тарелку.

— Идея неплохая, но стоит подумать…

— О чем тут думать, буду тебе готовить каждый день, чего ты такой напуганный?

Миша очнулся: он совсем не понимал, о чем Катя говорила весь вечер и о какой идее спрашивает его мнения.

— Я люблю тебя и хочу просыпаться рядом с тобой. — Катя опустилась на пол, рядом с Мишей, положила голову ему на колени. Волосы распались, сверкнула молния пробора. Катя посмотрела на Мишу снизу.

— Мне предлагают работу в Лондоне. Контракт на год с возможностью продления. Я думаю…

— Да-да… Знаешь, сегодня такой странный человек звонил…

И Миша рассказал подробности утреннего разговора. Ничего не утаил, даже секрет собственного имени.

— А я-то думала, что влюбилась в еврейского интеллигента! — рассмеялась Катя. — Степан Васильевич Свет! Имя, больше подходящее для какого-нибудь генерала госбезопасности. Генерал по контролю за оборотом тьмы.

Обсудив таинственного посланца от покойника-деда, решили, что все это похоже на маловероятную, но все же правду. Завтра Катя занята с самого утра, Миша вполне может ехать один, посмотрит, что и как, и если вся эта история не ошибка слабоумного старика, он познакомит его с Катей.

Все-таки наследство. И о настоящем отце что-нибудь прояснится.

 

Миша отложил работу, отменил встречи, сказав, что должен уделить время пожилому родственнику, и отправился на поиски таинственного семейного дома, в котором ныне обитал душеприказчик его родного деда.

Зарабатывал Миша переводом: участвовал в подписании договоров между компаниями, присутствовал на встречах банкиров. Иногда его приглашали на переговоры представителей бизнеса с политиками, где одни давили, а другие пытались отдаться как можно дороже. Такие встречи были единственным соприкосновением Миши с миром профессии, которую он получил в университете.

В конце двадцатого века Миша изучал политическую науку, а в самом начале века двадцать первого на торжественной церемонии, перед которой под залог паспорта студентам выдали магистерские мантии и шапочки с квадратным блином и кисточкой, получил диплом с державным золотым тиснением. Ректор пожал Мише руку. Отныне он именовался магистром политических наук. Вот только политика к тому времени в стране закончилась.

В последнее десятилетие двадцатого века, десятилетие беспредела и надежд, в России начали готовить профессионалов для обеспечения работы демократической многопартийной системы. Политиком может стать каждый, а вот политологами, мастерами технологий должны работать люди обученные. Студентов учили быть консультантами при партийных вождях, мудрыми советниками президентов, знатоками опыта прошлого, предостерегающими от повторения ошибок. Ведущим преподавателем был молодой еще мужчина, успевший побывать и министром, и советником, и депутатом, а теперь временно ушедший в науку, чтобы скоротать ожидание новой должности. В конце семинаров он любил рассказать историю из своего недавнего славного прошлого, делился хохмами о встречах руководителей государств, потчевал молодежь байками об известных политиках. Этот бывший любил приговаривать, что вот, мол, скоро назначение, уже в кулуарах поговаривают, и вот-вот его снова призовут, вставят обратно в обойму, ведь без его опыта и мудрости никак не обойтись. Прошел год, другой, политический Олимп заполнили новые люди, у которых были свои застоявшиеся приближенные, и про рвущегося из университетского стойла, постаревшего раньше времени хохмача забыли.

Миша думал, что сможет принести пользу стране, сможет применить свои умения. Он верил, что знания Алексиса де Токвилля, Леви-Строса и Хайдеггера, транслируемые через него, уберегут Россию от новой диктатуры, обеспечат свободу и процветание.

Вышло иначе. К моменту получения золоченого диплома, когда преподаватель притих и прекратил хорохориться, когда иссякли и стали повторяться его анекдоты, а сам он все больше хлопотал, как бы дочку выдать замуж за европейца да о зарплате, растущей слишком медленно, политические выборы превратились в скучное представление с предсказуемой развязкой, пузырь лопнул и след от него затянула привычная русская тина, ровная и бескрайняя. Цепляясь за веру в авторитарную, но просвещенную власть, Миша попробовал было встроиться в этот механизм, но, столкнувшись с тем, что единственной константой любых действий является только выгода начальственной группировки, ушел. С тех пор кормил Мишу другой, полученный параллельно, лишенный всякого тиснения диплом переводчика с английского языка и обратно.

 Следуя подробным указаниям старика и карте, Миша уже катил деревенской улицей, которая ворочалась под автомобилем, выставляя все свои горбы , и на которую желто-ржавой октябрьской мочалкой с обеих сторон наползали кусты, свешивались ветлы, валились дома, будто пьяные, желающие поговорить откровенно. Улица в русской деревне — то ли обстроенная избами вместо трибун арена, то ли русло высохшей реки. Края неровные, дома не вдоль, а как-то вокруг. Тут и кусты растут, и целые деревца и тропки стихийные то и дело возникают. Посередине такой улицы можно кровать поставить хоть вдоль, хоть поперек, лежать и наблюдать светила и никто не потревожит. .

Деревня, расположенная всего километрах в восьмидесяти от города, выглядела необитаемой: большинство домов прорастали изнутри деревьями, несколько избенок покрепче со следами свежей краски были законсервированы до следующего лета. Ни лая собак, ни кудахтанья кур. Старик дал четкие инструкции, и Миша, вопреки опасениям, без труда нашел нужный дом на самом отшибе, у поля. Облезлые ветви перли поверх линялых, истлевших, мягких от старости досок забора. Сизый, крытый шифером, накренившийся сруб напоминал уснувшего пса.

Отогнув, согласно подробным телефонным указаниям, проволоку, Миша распахнул калитку. Точнее, калитка выпала на него, едва он освободил ее. Пройдя по усыпанной листьями дорожке, поднялся по гнилым ступенькам. Постучал. Стеклянная дверь веранды передразнила звоном.

— Эй, есть кто?! Это Миша!

Только теперь он понял, что не знает имени старика. Во время вчерашнего разговора тот не представился. После нескольких минут тщетного стука и криков, на которые никто не отзывался, Миша дернул дверь, которая оказалась открытой, и вошел на веранду.

Потрескавшийся, подбитый гвоздиками линолеум. Дрожащий пол. От каждого шага позвякивают стаканы в серванте. Выцветшие обои в цветочных гирляндах. Несвежий дух.

— Добрый день! Миша приехал! — прокричал Миша. — То есть Степа. Я приехал!

И тут же вздрогнул от чужого прикосновения. Даже подпрыгнул. Чего тотчас устыдился. Позади него в кресле сидел круглоголовый старик в черной ватной телогрейке, в синих заношенных трениках, заправленных в шерстяные носки. Каждый из этих носков относился к парам принципиально разным: один был высоким коричневым, с вывязанной снежинкой, другой — короткий серый с красным штопаным и снова прорванным мыском. Старик толкал Мишу концом клюки:

— Не шуми.

Миша вдруг понял, что не знает, как поздороваться. Пожать руку? Просто кивнуть? Может быть, обнять…

От старика заметно попахивало. Миша решился на рукопожатие.

— Здравствуйте! — неестественно громко гаркнул он, вопреки просьбе не шуметь.

— Чего орешь, я не глухой пока.

— Михаил Глушецкий по вашему приказанию прибыл, — шутливо отрекомендовался Миша на военный лад. Пенсам ведь нравится все военное, с оттенком великодержавности.

Лицо старика пошевелилось, под кожей прошмыгнуло что-то, будто мышь под ковром. Старик фыркнул презрительно:

— Какой ты Глушецкий, чтобы я этой жи… — старик оборвал сам себя, — этой нерусской фамилии больше не слышал! Ты — Свет!

Он наконец протянул Мише руку. Миша пожал.

— Чего ты меня тискаешь, встать помоги!

Костлявые пальцы вцепилась в Мишину ладонь. Дернули. Мишу мотнуло к старику. Дурной запах ударил в нос. И даже куда-то в лоб. Под кость. Вспомнил фреску Микеланджело. Творец протягивает руку свежеиспеченному Адаму. А вот если бы Адам протягивал руку Творцу, одряхлевшему, немощному и больному. Вставайте, папаша, созданный вами мир гниет и разваливается, переезжаем в другой, а этот сносим.

Поднявшись на дрожащие ноги, старик обнаружил себя некрупным сгорбленным грибом с мохнатыми ушами. Белые брови были густы чрезвычайно, отдельные особо длинные волосинки торчали кошачьими усами-антеннами, закручиваясь на концах, надбровные дуги выступали буграми. Угловатый нос с черными порами, редким ворсом и пучками из ноздрей заметно выдавался. Рот до конца не захлопывался. Правая рука дрожала. Миша обратил внимание, что старик не смотрит на него. Он пялился в пол, в стену, на Мишины туфли — куда угодно, только не смотрел в глаза.

— Паспорт взял? — переведя дух после подъема с кресла, спросил старик, изучая растянутые джинсы на Мишиных коленках.

— Взял.

— Завтра к десяти к нотариусу поедем дарственную составлять. Дом этот тебе останется. Есть хочешь?

— Еще не проголодался, спасибо, — отказался Миша, стараясь, чтобы голос звучал веселее.

— Что? — переспросил строптивый старик, который все-таки был туговат на одно ухо.

— Есть пока не хочу! — громко повторил Миша. — Спасибо!

— Не ори.

С того первого их телефонного разговора старик ни разу не просил, только и делал, что приказывал. В другой раз Миша возмутился бы, встал бы в позу, но встреча с этим человеком, чертом из табакерки выпрыгнувшим, возникшим вдруг из небытия, так поражала и занимала, что Миша не артачился, не своевольничал и выполнял все требования.

Миша был воспитан нежной одинокой матерью, которая всю свою нерастраченную страсть на него обрушивала. Любил разговоры ласковые, задушевные. За сутки, прошедшие со вчерашнего утра, он успел нафантазировать себе общение с приятелем родного деда, которого он никогда не видел. Разговор этот Миша представлял в ключе несколько идиллическом. Вот они сидят у камина или печки, старик рассказывает истории из жизни его деда, вспоминает об удивительных его подвигах, с гордостью за то, что был его другом, а напоследок благосклонно сообщает, что Миша, то есть Степа, похож на того Степу в молодости, ох как похож. В реальности же ничего подобного старик не проделывал. Он и двумя десятками слов с Мишей не обмолвился. Никаких задушевных историй рассказывать не собирался, и нежностей стариковских от него явно ждать не приходилось.

Вцепившись в Мишину руку, он вошел с веранды в избу. Ступая медленно, подстроившись под его шажки, стараясь дышать скупо, Миша осмотрелся. Грязь повсюду накопилась необычайная. Как покрытый водорослями песок на дне морском колышется от колебаний воды, так пушистый ковер пыли дрогнул от волны воздуха, поднятой распахнутой дверью. Пыль бархатилась повсюду. Мише показалось, что он угодил в жилище существа, обитающего на таких глубинах, куда никогда не спускались ни Кусто, ни Немо. Большой круглый стол был заставлен бесчисленными склянками, коробочками с лекарствами, которые вместе напоминали макет города, где главными часами был остановившийся будильник. Некоторые склянки были не такими пыльными, как другие, что говорило о том, что хозяин изредка употребляет их содержимое. Над столом висела бронзовая люстра без плафона. В двустворчатом книжном шкафу стояло несколько потрепанных томиков с незнакомыми именами и названиями на корешках. Мише почему-то запомнилась книжка «Голубые сугробы». За стеклами буфета была кое-как расставлена случайная посуда: несколько бокалов, рюмок с золотыми каемками, стопка тарелок, чашка. На стене висела большая черно-белая фотография, запечатлевшая молодого мужчину в гимнастерке с петлицами на вороте, с ремешком через правое плечо. Без погон, довоенная форма. Или первые годы ВОВ.

— Дед твой, — прокомментировал старик. Хотя смотрел в другую сторону и никак не мог знать, что Миша заметил фотографию.

Умение видеть затылком напугало Мишу. Что-то звериное было в этом.

Странный у него был дед: Жил с каким-то мужиком, который теперь на его фотографию любуется и наследство его определяет. Мишу отвлек неприличный и вместе с тем характерный звук, который у людей часто случается, но который не принято производить в обществе.

— Калоприемник, — объяснил старик, и голос его показался Мише смущенным. — Рак прямой кишки. Четвертая стадия.

Они доплелись до кухоньки. Стол был накрыт, точнее — облеплен старой, напитанной продуктовыми соками газетой. Из миски с нарезанными помидорами лениво поднялись осенние мухи. С голой загаженной лампочки свисала липкая, хрустящая, шевелящаяся от попавшихся мух лента. Пузатый холодильник «ЗИС» распирала плесень, буйно расползающаяся из его железного чрева. Нутро холодильника, как и хозяйское, безнадежно загнило. Старик опустился на единственную табуретку и принялся за помидоры, отправляя их в рот дрожащей вилкой. Прооперированная кишка снова пукнула. На этот раз более смачно.

— Чего встал, коли есть не хочешь, — буркнул пенсионер-доходяга, понимая, какое отвращение он вызывает у молодого человека. 

Муха прохаживалась по бледной, в коричневых крупинках лысине. 

— Там… — Старик едва заметно махнул рукой, указывая направление. — Там комната для тебя. Раньше в ней Вася жил. — И красная помидорная слюна длинным жгутом повисла на его губе.

Вечером хозяин велел спилить засохшую яблоню. Бензопила хранилась под его кроватью. В сарае пилу не оставлял, опасался воров. Миша быстро приноровился к опасному инструменту и свалил старое дерево. Хруст последних волокон подпиленного ствола, падение и шелестящий удар ветвей о землю. Миша порезал ствол на короткие чурки. Руки ломило, улыбка в опилках растягивала лицо. Он никогда прежде не пилил дров бензопилой, и теперь испытывал радость простого труда. Ту радость, которая выдувает из головы любые мысли, делает счастливым.

Ворочаясь на старом жестком диване, он вдыхал запах чистых, но долго пролежавших в шкафу, а потому затхлых простыней. В доме было прохладно, печь едва грела — дедок оказался скрягой, запретил расходовать дрова. Электрический нагреватель имелся только один, и тот в его комнате.

Непривычные звуки сада, отсутствие автомобильных гудков и сирен, скрипы дома, скребущиеся мыши тревожили Мишу. Только он погружался в дрему, холодильник вздрагивал и начинал тарахтеть тракторным мотором. Пол и межкомнатные перегородки дрожали. В буфете дребезжали чашки.

Но сильнее остального Мишу тревожили мысли. Вечером, выйдя прогуляться , Миша позвонил Кате и рассказал подробно о своей встрече с загадочным стариком, о том, что переночует в доме, а завтра рано утром повезет его составлять завещание. Миша так и не узнал имя старика. Спросил раз, но тот не расслышал или сделал вид. Миша постеснялся продолжать расспросы, решил, что старик мог представиться еще при первом телефонном разговоре, просто у Миши из головы выскочило и теперь неудобно выказывать свою забывчивость.

Когда Мише все-таки удалось заснуть, ему приснилось, что в комнату ввалился огромный черный медведь. Зверь скалил клыки, вцепился когтистыми лапами в Мишино горло. Оцепеневший от ужаса, Миша пошевельнуться не мог, только рука одна непроизвольно упала в щель между диваном и стеной. Пальцы коснулись чего-то гладкого, деревянного. Топорище. Рука налилась силой. И тело Мишино через руку эту силой налилось, . Хрипя под медвежьими лапами, выхватил Миша топор и рубанул зверя по голове. Медведь ослабил хватку. Миша стал молотить топором по медвежьему лбу как попало — острием, обухом, плашмя. . Бил, покуда не опомнился. А когда опомнился, ничего от головы медвежьей не осталось, а веки Мишины слипались от медвежьей крови.

От ужаса перед самим собой, перед собственной жестокостью Миша проснулся. В окно стучала ветка. Он пошарил между диваном и стеной. Пальцы нащупали гладкую деревянную рукоять. Вытащил находку. В тусклом свете раннего утра разглядел топор.

За спиной булькнуло. Миша подскочил. Руки сами собой дернулись, чуть топором себя в лицо не ударил. Обернулся. В двери стоял старик. Старомодный, кургузый, но опрятный коричневый пиджак, того же цвета брюки. Темный галстук. Черные начищенные ботинки.

— Для разведки не гожусь, — каркнул старикашка, и Мише показалось, что его отвисшая губа скривилась в усмешке. — Давно стою, на тебя смотрю. Плохо спалось?

— Новое место. Непривычно.

— Привыкнешь. Пей чай и поехали.

 

В очереди у нотариуса долго ждать не пришлось. Старик записался заранее, и вскоре крупный мужчина с усишками пригласил их в кабинет.

Стены кабинета украшали вымпелы и грамоты, сообщающие, что нотариус в прошлом служил в КГБ и всячески там отличился. На большой фотографии усатенький стоял в компании одинаковых, как матрешки, детин, буженинные оковалки голов которых оплывали на камуфляжные плечи. Полиэтиленовые глаза, мягкие туши, поросшие светлой шерстью, жаркая прелость под мышками, в паху, катышки между пальцами ног. Папиломки, шрамики бледные аппендицитные. Разговелись, в прорубь нырнули, водочки хряпнули, проперделись.

Почуяв их запах, Миша захлебнулся в страхе и брезгливости. Мыши. Хочется прихлопнуть, но до того мерзко, что на табуретку забираешься. Знакомое каждому русскому интеллигенту чувство. А Миша, конечно, интеллигент. Начитанный, всегда против, люто ненавидит опричников, чекистов, обслугу вечной русской тайной канцелярии. Держится от таких на расстоянии, лапищи их кровавые не пожимает, правда, и те на рукопожатиях не настаивают, на другую сторону улицы переходит и оттуда полными презрения глазами спины ненавистные, кожаные, шинельные, камуфляжные буровит.

Будь его воля, он бы всех этих усатых собрал на корабль, вывез в море и потопил. Чтобы вода даже запах похоронила. Ведь из-за этой крепко затвердевшей кучки его знания, его надежды похоронены. Из-за них профессия его не нужна, диплом тисненый на растопку, лишь подхалимство и умение закрывать глаза пользуются спросом. Из-за них одни друзья спиваются, другие терпят, убаюкивая себя: «Все не так уж плохо, может, так и надо, а кое в чем, пожалуй, даже правильно, мы же не специалисты, откуда нам знать все тонкости». Руки у всех опускаются, не стремятся здесь ни к чему, а лишь отсюда подальше стремятся. Из-за них Россия с боку на бок ворочается, от вечного бодуна очнуться не может. 

А сами-то они кто, нынешние слуги тайных ведомств? Недалекие подпевалы, обезьянничающие двоечники, миноритарии поеденных молью идеологий, щерящие одолженные у мумий вставные челюсти, подворовывающие втихую, путано крестясь на портретик начальника. И усики-то у них жалкие. Не николаевские — калачиком, не кошачьи буденовские, не сталинские жирные, не усы Сальвадора Дали, а невыразительная лобковая поросль низших чинов, трусливо подсматривающих в щелочку за гениями прошлого. 

Эти мясные бойцы выдавили на корабль таких, как Миша. Дохляков, умников, очкариков, лишних. Он работал однажды на выставке зарубежной недвижимости. Люди валом валили, хоть бы что прикупить — домик, квартирку, закуток. И не для отдыха, а для побега из страны, которая в любой момент может полыхнуть. Гадливый страх поселился в людях. Страх этот разъедает души, уродует мечты, перетирает жизни. 

Мать рассказывала о бабушке, которая после ареста мужа, Мишиного деда, отказалась от него в письменной форме. Отказалась и подпись поставила. И дату. А потом до самой смерти места себе не находила. А он, когда в пятьдесят шестом из Казахстана вернулся, прощения у нее просил за то, что своим приговором испортил ей жизнь. Мишина мать люто ненавидела всех без разбора бойцов внутреннего фронта. За отца своего ненавидела, за мать, за себя, за всех расстрелянных, перекованных, штабелями в рудниках уложенных, в каменистую почву Колымы втоптанных. Ненависть не приносила ей счастья, не прибавляла сил. Ненависть подтачивала ее, отравляла и одновременно питала. Мать сжигала саму себя в своем же двигателе. 

Те мрачные времена Миша представлял себе весьма смутно, «плохих» он, как и следовало человеку его круга, ненавидел, «хороших» почитал за мучеников. Годы сталинской диктатуры оживали в его воображении схематично. Что такое каменистая почва Колымы, Миша не представлял. Читал, что почва в тех местах каменистая, но как именно выражается ее каменистость? Это когда одни камни? Или земля вперемешку с камнями? Или земля твердая настолько, что напоминает камень? А если все-таки камни, то какие: округлые или острые, крупные или мелкие?.. Если честно, псов государевых Миша ненавидел в основном за физиономии их тиражные да затылки, скобочкой стриженные. Завидовал их могуществу, неистребимости, влекущей и устрашающей силе. Ненависть Мишина была истерической, так ненавидят в третьем поколении, правозащитницы с надломленной психикой так ненавидят, крестоносцы Страсбургского суда, грантососы-неудачники, шакалящие у западных посольств, выкормыши Госдепа.

 

Разобравшись в причине визита, хозяин кабинета строго попросил Мишу выйти. 

— Я должен поговорить с дедушкой наедине и удостовериться, что он сам принимает решение и никакого давления на него не оказывается. Вы только паспорт оставьте.

В коридоре Миша стал прохаживаться взад и вперед мимо ожидающих своей очереди посетителей. Минут через двадцать нотариус распахнул дверь и приветливо пригласил Мишу обратно. Физиономия его так и светилась, даже усишки топорщились.

— Вот не ожидал. Такие люди еще есть среди нас! — восклицал нотариус.

Ассистентка уже несла чай и поднос с печеньями-конфетами.

— Угощайтесь! — ластился нотариус.

Миша откусил печенье, гадая, чем вызвана такая любезность. Чем этот хрипло дышащий, вонючий старик так угодил? Он сидел, сложив руки на рукоятке клюки, и смотрел в одну точку. Миша грыз печенье и прислушивался к своей просыпающейся ненависти. Мишина ненависть потянулась после долгого сна, зевнула. Ненависть расправляла крылья, вертела затекшей шеей. Ноздри уловили тонкий запах фекалий.

На прощание нотариус похлопал Мишу по плечу и напутствовал:

— Вы можете гордиться вашим дедом. Надеюсь, встретимся нескоро.

 

Уезжать сразу после оформления дарственной было неудобно. Выходило, приехал только ради наследства и, получив желаемое, больше в одиноком старике не нуждается. Пускай он вернется через несколько дней, но… Не найдя никаких моющих средств, Миша, преодолевая отвращение, взялся ножом отскребать облепленный газетами кухонный стол.

— Чего расхозяйничался?!

— Стол хочу отмыть. Грязный очень, — оправдался Миша.

— Нечего тут! Езжай. Звонить будешь раз в два дня. Чтобы я тут не гнил долго, когда откинусь. А то дом так провоняет, что жить не сможешь. Завещание у нотариуса. После моей смерти в течение полугода к нему с паспортом. Запомни: этот дом дед твой построил. Береги его, ремонтируй, поддерживай, детям оставишь.

Смущенный отказом от помощи и обрадованный одновременно избавлением от гадкой уборки, Миша съездил в магазин, накупил продуктов, электрочайник, который был встречен недовольным бурчанием, зарядил баллон газом и укатил с чувством освобождения от тяжкого груза.

Катя, выслушав подробный, приправленный комическими деталями рассказ о получении наследства, смеялась и едва не плакала одновременно.

— Хоть он и отказывается, надо помогать. Старики все упрямые. На выходных вместе поедем, порядок наведем. Ему жить-то осталось совсем чуть-чуть. Может, в город его перевести?

— Он не согласится.

— Я с ним поговорю, согласится. Он тебе хоть и не родственник, но все равно надо помочь. Честно сделал то, о чем твой дедушка просил. Мог бы какой-нибудь сиделке завещать. Нельзя старика одного бросить.

 

Мишу завертели дела, встречи с иностранцами, долгие переговоры, затягивающиеся до глубокой ночи. Каждый раз, когда он собирался звонить облагодетельствовавшему его старику, что-то мешало. То работа, то поздний час. А потом он снова забывал. Опомнился дней через пять, не раньше.

Заметно нервничая, Миша набрал номер . Автоматический голос сообщил, что телефон находится вне зоны действия сети. Миша не волновался — в деревне плохой прием. Перезвонил снова. На этот раз гудки. Дождавшись автоответчика, сбросил и снова набрал. Гудки. В течение всего дня Миша звонил в каждом перерыве, на каждом перекуре. Никто так и не ответил.

С трудом дождавшись окончания встречи, на которой он был прикомандирован к юристу нефтяной компании, Миша помчался в деревню. Пустая улица, валящиеся дома. Показалось, улица стала уже, а дома накренились сильнее и вот-вот прихлопнут Мишу.

Дверь на веранду, как и в прошлый раз, оказалась не заперта. Дверь в дом открыта…

Старик лежал поперек порога своей комнаты.

Миша кувырнулся к нему:

— Эй! Вы чего?! Вы живы?! Эй!

Миша тряс старика словно куклу. Ненавидел его за то, что он может вот так вдруг умереть. Стал щупать пульс. На запястьях. На шее. Побежал за зеркальцем. Не нашел, вернулся с пустыми руками.

Раздался знакомый пук. Миша никогда так не радовался пердежу. Тем более чужому.

— Чего суетишься… — булькая горлом, прошамкал скукоженный рот.

— Жив!

Миша поцеловал костлявую руку. Любовь к этому вонючему, едва живому непонятно кому вдруг наполнила его. Захватила и согрела.

Он доволок ожившего до кровати.

— Помоги сменить. — Старик с усилием задрал байковую рубашку на боку. — Ночью автоматчики приходили, сегодня старшой их вернется.

— Кто приходил? — вытаращился Миша.

— Стоит вон, сторожит. — Старик мотнул головой.

Миша посмотрел в сторону кивка. Табуретка.

— Боятся, как бы я не убег, — скривился улыбкой старик. — Смени пока.

Указал на упаковку сменных калоприемников.

Сраженный его галлюцинациями, Миша поставил чайник .

Как быстро развивается болезнь. Неделю назад был абсолютно трезвомыслящий человек.

Наполнил таз кипятком. Перекинув стариковскую руку через шею, дотащил его, словно раненого, до стула. Отлепил раздувшийся переполненный пакет, омыл ярко-бордовую, кровяную кишку-трубочку, торчащую краником из бледного живота. Намылил кожу рядом с кишкой и стал аккуратно брить отросшие волоски старинным станком. Странная мысль мелькнула в голове. Странная и отвратительная. Захотелось эту кишку срезать. Такой лишней она показалась. Такой раздражающей. Гадкой и вожделенной. Покоя не дающей. Миша с трудом удержал свою руку от непроизвольного движения.

Он тряхнул головой, стал промокать кожу вафельным полотенцем. Снял предохраняющую бумажку с клейкого кружка, продел отросток в отверстие в пакете, приклеил пакет к бледному боку , хорошенько прижал к коже.

— Ничего. Завтра к врачу поедем. Поправишься. А хочешь помыться? — улыбнулся Миша. — Давай я тебя помою. Будешь чистенький!

Миша разжег плиту. Взгромоздил на конфорку ведро воды. Подтащил нагреватель поближе. Растопил печь. Когда вода забурлила, наполнил корыто, разбавил ледяной из колодца. Расплескивая колышущуюся гладь, успел укорить себя за несообразительность — надо было пустое корыто принести и на месте наполнить. Помог старику стянуть байковую рубашку, майку, носки шерстяные, штаны синие. Вооружившись завалявшейся губкой для мытья посуды, Миша принялся тереть маленькое, белое, беззащитное тело. Взбухшие вены, сморщенные складки, красные сосуды. Дряблый ребенок. Наконец у Миши появился ребенок, большой, нелепый, старый ребенок, и он с ним нянчится. Натирая спину, Миша невзначай прижался к гладкой макушке.

— Когда Вася Валентину в дом привел знакомиться, она болтать стала, — заговорил Степан Васильевич неожиданно. Будто мочалкой Миша кнопку «play» задел. Будто тепло и нежность запустили механизм, активировали старика. — Товарища Сталина назвала преступником.

— У мамы отец репрессирован, можно понять. А вы откуда знаете?..

— Я Васе сказал, что Валентина для меня не существует.

Миша вздохнул. Бедняга путает себя с его дедом. Был, наверное, такой случай, дед ему рассказал. Эх, дурацкие стариковские принципы. Существует — не существует. Как будто непонятно, кто такой был этот ваш товарищ Сталин. Да и как можно из-за слова «преступник» так заводиться.

— Бежать мне надо. — Старик неожиданно схватил Мишину шею, проявив молодую силу. В самое Мишино ухо захрипел, его голову к себе пригнув. — Когда у них пересменка будет, ты мне с пайкой перо передай, а дальше я сам.

И, ослабнув, отпал, тяжело дыша, от Мишиной шеи, будто вампир насосавшийся. Миша потер кожу, на которой краснели следы хватки.

— Давай сначала домоемся, а потом и все остальное успеем, — ласково попросил Миша, намыливая правое плечо старика.

Бледно-голубая картинка на плече. Старая, почти растворившаяся татуировка. Будто плоть пыталась рисунок собой разбавить, да не справилась. Пятиконечная везда . От звезды широкий луч, поджаривающий корчащегося очкарика. И надпись: «Свет несет смерть врагам народа».

Миша потер буквы.

 Оглушенный, Миша уложил Степана Васильевича Света в постель. Укрыл одеялом. Потушил лампу. Затворил дверь. Он не помнил, как проделал все это, не помнил, как оказался перед фотографией, висящей на стене. Молодой, моложе Миши, вопреки обычаю того времени смотреть вдаль, вопреки самому себе нынешнему, дед смотрел внуку прямо в глаза. Трудно было отвести взгляд от этих глаз. Очень хотелось отвести, но не под силу. От взгляда этого Мише стало не по себе. Стало страшно. Захотелось проснуться. Очнуться. Глаза деда были с виду ничем не примечательны — веки, ресницы, зрачки. Но Мише показалось, что не в глаза человеческие он смотрит, а в дырки нужника, в звериные норы. Миша даже прикрыл глаза деда ладонью и стал внимательно разглядывать петлицы на воротнике, нарукавную нашивку. В углу петлиц треугольник. Звездочка и полоса. Нашивка — меч и щит. Догадываясь обо всем, Миша все-таки порылся в Сети и после недолгих поисков знал, что на момент фотографирования Степан Васильевич Свет был капитаном Народного комиссариата внутренних дел.

Вышел во двор. Осенняя ночь, как навязчивая пьяная шлюха, полезла под свитер, под брюки, принялась ласкать ледяными пальцами. Миша стучал зубами от холода и страха. Смотрел в темноту сада и видел изможденных доходяг, бредущих на прииски, видел, как кровь подследственных заливает листки признательных показаний, слышал вопли, звуки ударов, шипение папирос, вдавленных в кожу. Вырванные ногти материнского отца хрустели под ногами, ветви шуршали тысячами химических карандашей, строчащих доносы.

Он вспомнил книжки, учебники, мемуары, фотографии. Перед глазами вились цепи рабов, везущих тачки с грунтом на строительстве Беломорканала, толпы мужчин, женщин и детей в рудниках, на лесозаготовках, на стройках, в рвах братских могил. Случайные люди, лояльные, не заговорщики, их муравьиные жизни размётывали росписи хозяина и верных  со страху вельмож. На себя одного он ответственность не брал.

Миша вспомнил, как с гадким любопытством рассматривал рисунки, изображающие распространенные в то время пытки. Наивные, словно для детской книжки сделанные картинки, подкрепленные пояснениями, наглядно показывали, как следователи душили заключенных резиновыми мешками и подвешивали на дыбу.

А пытал ли дедушка? Истязал? Лампой в лицо светил, руки держал, яйца каблуками давил? Миша чувствовал себя отравленным. Зараженным. Будто все из набухшего отростка в него слили. Нельзя прооперировать, вылечить, отсечь. Ядовитая кровь в нем. Переливание не поможет.

Пробудившаяся в кабинете нотариуса ненависть, ослабленная недавней нежностью, распрямилась, стала толкаться, стучать ножками, требуя выхода. В сердце ожили все невинно замученные, раздавленные, изничтоженные, втоптанные в пресловутую землю Колымы, какой бы каменистой она ни была. Они орали, колотили мисками, скреблись корявыми пальцами, требуя возмездия.

Миша не мог простить, он желал убить всех. Доживающих стариков, потомков вырезать. Всех, причастных к расстрелам, пыткам, лагерям. Осквернить памятники, снести здания-бастионы. Но не мог. А если бы мог, пытал бы бесконечно. И вождя их, идола, которого мать ласково назвала преступником, товарища С, из могилы бы выкопал, оживил бы живой водой, распинал, подъём, чувак, возмездие, выходил бы и волочил по тротуарам, площадям и канавам всех городов и деревень, где хоть одного человека по его подписи угробили. А сам бы Миша смотрел и вишневый компот ел из банки… Огонь невозможности вылизывал Мишу изнутри.

Пропуск в рай решил купить своим домом гнилым. Вроде как доброе дело сделал, подарок внучку. Раньше он про своего внука единственного и не вспоминал. Раньше не существовало ни Миши, ни матери его, Валентины. А теперь, когда автоматчики за ним явились, именно его, Мишу, просит побег устроить…

Не станет он подарки из таких рук принимать. Не доберется бывший капитан НКВД до святого Петра. Или кто там на входе стоит. Я стану его святым Петром, здесь, на этом свете. К нотариусу больше не поеду, а ему все выскажу, пусть один подыхает, зная, как я его презираю.

Нет… Глупо это. Дом, земля государству достанутся. Лучше я дом продам, хоть какие-то деньги выручу и сиротам пожертвую. Больным детям. Старикам одиноким. Нищим. Больным нищим старикам-сиротам…

Миша — идеалист. Натура страстная. Никогда не переводил документы для компаний, которые, по его мнению, нарушали права неимущих и чья деятельность угрожала озоновому слою. Жертвовал деньги в детский дом, после смерти матери два раза в месяц работал в больнице добровольцем — помогал ухаживать за умирающими. Он все принимал близко к сердцу, мог расплакаться от какой-нибудь военной кинохроники, котёнка лишайного молочком напоить, мусор упорно разделял, вопреки тому, что все его пакетики со старыми газетами, пустыми склянками и органическими отходами бессовестно перемешивались глухими к проблемам экологии сотрудниками уборочных фирм.

Он, переводчик, который каждый день помогал людям найти общий язык, не мог перевести сам себе правду родного деда. Не мог он принять деда, договориться с ним. С самим собой теперь не мог договориться.

На запинающихся ногах вернулся в дом. Он плохо видел, хотя очки никуда с его носа не подевались. Если бы его спросили потом, почему он сделал то, что сделал, он бы не смог ответить. Он не принадлежал себе. Не различал цветов. Он видел только топор и дверь. Взял топор. Вошел в дверь. Щелкнул выключателем.

Невольно бросил взгляд в тот угол, в котором недавно стоял охраняющий деда автоматчик. Табуретка.

Свет лампочки не потревожил старика. Тот лежал ровно, как Миша его уложил. Глаза оставались закрытыми, рот запал. Вот так, по ночам, они арестовывали людей. Брали кого в чем — в кальсонах, в ночных рубашках.

— Ты рассорил моих родителей из-за своего вождя. Слово «преступник» тебе не понравилось. Ты трус. Вы все трусы. Приканчивали людей, а семьям сообщали, что десять лет без права переписки. Ты даже перед смертью ссышь сказать мне, кто ты.

Миша стоял над своим дедом, беззащитным и маленьким, крепко сжимая топор.

Занес топор.

Раскроить стариковский черепок.

Размозжить мышь.

Фанатика.

Навсегда избавить от ига.

Других избавить.

И самого себя.

Хотел.

Но не мог.

Знал, что не может.

Не сможет.

Но топор занес.

Хоть намерением насладиться…

Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, а скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мишину обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Нестерпимый ужас наполнил сердце.

Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо в Мишу, глаза в глаза, . Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не оттого сила, что мускулы, не оттого власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками — троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.

Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минуты две. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень личным, за кражей или рукоблудием, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и отвернулись, заскучав. Дед застукал Мишу, поигрался с ним, с его страхом, и, проявив глубочайшее презрение, утратил интерес. Он знал, что Миша не опустит топор на его голову. А если и опустит, что с того. Миша стоял оплеванный, руки, сжимающие топор, онемели. Выбили из Миши признание без всяких пыток, все он подписал, товарищей оговорил.

Миша никак больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие и бездействие были мучительны. С трудом великим Миша опустил топор. Руки не слушались, суставы заржавели. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку за собой не потушил.

Выбежал во двор. Сжимал зубы, лицо его дрожало. Задрал рукав на левой руке, взял топор в правую, вытянул левую, сжал кулак, вены вздулись, занес топор…

Опустил топор.

Снова занес. Закусил губу. Зажмурился…

Открыл глаза. Поднес край топора к руке. Царапнул. Кровь выступила жгучим пунктиром. Швырнул топор далеко в кусты.

Он долго бродил по саду, вернулся в дом, только когда совсем продрог. Растопил печь. Огонь плясал на старых деревяшках, щекотал деревяшки, юркие огненные хвостики пролезали в самые потаенные щелочки. Огонь был, как взгляд деда, не было от него спасения. Жар из топки разморил Мишу, на рассвете он не заметил, как задремал.

Во сне Миша все так же сидел перед печью. Скользнув взглядом вверх по печи, он заметил, что побелка отслаивается, печь трескается. Из щели, которая расширялась на глазах, побежала струйка дыма. Миша заволновался, что комната наполнится дымом и они с дедом, чего доброго, угорят спящими. Во сне он понимал, что спит. Миша стал бегать по комнате в поисках чего-нибудь, чем залепить щель, и, не найдя ничего, кроме куска липкого яблочного пирога, стал им замазывать прореху. Дым прекратил наполнять комнату, Миша с удовлетворением облизал сладкие пальцы и только собрался снова наслаждаться созерцанием огня, как громкий звон отвлек его. Обернувшись, Миша увидел, что оконная рама вся целиком выпала из проема на траву в сад. Прохлада двора сразу наполнила комнату. Не успел он удивиться, расстроиться беспричинному крушению окна, не успел подумать, как вставить раму на место, как с потолка на голову упал небольшой, но увесистый кусок штукатурки. Потирая ушибленное место, Миша собрался было задрать голову, чтобы посмотреть, что же такое случилось с потолком, но его внимание привлекла фотография на стене. У деда на портрете носом шла кровь. Черные червяки ползли из ноздрей, пересекали верхнюю губу, стекали на нижнюю, на подбородок. Кровь текла и текла, не собираясь останавливаться. Гимнастерка на груди набрякла, а взгляд стал еще острее, взгляд этот придавливал и гнул.

Миша очнулся рывком. В окно светило мягкое солнце. Он потянулся, прикрыл ногой дверцу потухшей печи. Часы показывали без десяти одиннадцать утра. Посмотрев на дверь в комнату деда, Миша вспомнил ночной свой порыв и усмехнулся. Чего только ночью не придет в голову. Ночью можно совершить столько глупостей, не то что при дневном свете.

 

Миша испытывал чувство обновления, какое бывает после разрешившегося нервного напряжения. Дом показался ему не таким, как накануне, он без брезгливости приготовил чай, подошел к дедовской двери, поднял согнутый палец — постучать. Подумал: надо бы сперва что-нибудь съесть, а потом уж стучать. Воспитанный внук позавтракал бы вместе с дедом, но Миша решил заморить червячка, а потом уж звать деда и поесть с ним основательно. На пустой желудок Мишу терзал стыд за ночную выходку.

Он отрезал кружок колбасы. Съел. Ломтик сыра. Съел. Дожевывая, вернулся к заветной двери. Вкус пищи прибавил уверенности, он еще больше радовался, что ночью не наделал глупостей. Радовался, что вот так вдруг обрел близкого человека. При свете солнца родство с палачом не казалось отвратительным, а скорее даже романтичным. Проглотив остатки колбасы и сыра, он уверенно постучал.

Дед не отозвался.

Миша постучал сильнее, позвал:

— Дед, завтракать будешь?

Вчерашнее мытье, обнаружение татуировки и дальнейший замысел мести за всех невинно убиенных придавали Мише храбрости и даже развязности. Он теперь мог без запинки называть Степана Васильевича дедом, тыкать ему, позабыв всякую подчеркнутую вежливость, которую демонстрировал всего неделю назад, в самом начале их общения.

Мишу осенило вдруг. Новым в этом утре был звук — тиканье часов. Покрытый слоем грязи старый будильник ожил. Стрелка-соломинка, дергаясь, отсчитывала секунды.

Удивившись прихотям механизма, Миша постучал снова и, не дождавшись ответа, решил войти без разрешения.

Степан Васильевич лежал на железной кровати в том же положении, в котором Миша оставил его ночью. Ненужный ночной горшок, желтый, с отбитой на блестящем боку эмалью, радиола старомодная с восковыми ручками, табуретка-автоматчик. Запах вроде как исчез.

— Дед, — снова позвал Миша и тронул старика за плечо.

Тело деда было неживым. Миша это сразу понял. Не надо разбираться в мертвецах, чтобы, наткнувшись на мертвеца, опознать его.

Дед умел осадить Мишу. На этот раз он умер.

 

Миша смог приехать за прахом незадолго до закрытия местного крематория. Долго сидел в очереди на выдачу. Наконец служительница просунула в окошко черный с латунной крышкой сосуд с сожженной головой, туловищем, ногами, руками, костями, ногтями, налитым отростком, торчащим из бока, и глазами.

Дед оказался последним постоянным жителем деревни. Девяносто восемь лет. Проживу ли я столько? Миша решил было поискать семейную могилу, чтобы сразу закопать урну, но уже темнело и кладбище закрывали.

Миша был не один, Катя вызвалась сопровождать его. Обняв урну, как когда-то обнимал аквариум с рыбками из зоомагазина, Миша остановился у запертых ворот кладбища.

— В другой раз вернемся и похороним, — обнадежила Катя.

Миша мысленно согласился. Сожженной голове, костям, отростку и глазам не важно, когда их закопают.

— Поехали, наследство покажу.

И они отправились в сторону родовой развалюхи.

 

— Это он? — спросила Катя, разглядывая фотографию.

— Он.

— Вы с ним очень похожи. Особенно без очков. — Катя сняла с Мишиного носа очки. — Ну-ка встань к свету.

Миша, щурясь, встал под фотографией, повернулся к окну.

— Одно лицо. Только глаза… У тебя глаза… добрее, что ли. Сколько ему на этой фотографии?

— Двадцать семь — тридцать.

Катя вернула Мише очки.

— Признайся, ты заведешь себе любовницу после моей смерти?

— С чего ты взяла, что я тебя переживу?

— Если ты протянешь девяносто восемь лет, как он, тягаться с тобой будет сложновато. На чердаке уже был?

В ее голосе играла детская радость открытий. Они полезли на чердак. Лампочки там не было, и Миша стал светить встроенным в телефон фонариком. Рассеянный луч выхватил старые, полуразинутые чемоданы, коричневый и красный, из которых торчало тряпье. Чемоданы хотели тряпье сожрать, да подавились и застыли с набитыми пастями. Связки газет, велосипед без колеса, костыли, люстра, на стропилах серые яблоки покинутых осиных гнезд.

— Никаких сокровищ, — сделал вывод Миша.

— Не торопись. — Катя ковырнула сапогом . — Посвети-ка сюда.

Среди мятых, изъеденных молью пиджаков и комков болоньевых плащей показался предмет строгой формы. Синяя фуражка с краповым околышем.

— Нет, говоришь, сокровищ!

Нашитый на донышко фуражки ромбик носил поблекшую, вытравленную потом надпись. «Свет С. В».

Катя нахлобучила фуражку Мише на голову.

— Ну-ка! — Она забрала фонарик, ослепила Мишу лучом. — Красавец! Будто на тебя! А мне как?

Сдернула фуражку с Миши, надела на себя. Фуражка села глубоко, по самые, цвета американских купюр, глаза. Подсветила свое лицо снизу, отчего оно стало по-цирковому жутким.

— Эй ты! Фашист, враг народа, признавайся, готовил заговор против товарища Сталина и всего советского народа?! — Ткнула Мишу пальцем в грудь: — Говори! — Легонько шлепнула по щеке.

— Зачем имя изменил?

Шлепнула по другой щеке:

— Степа Свет… Мне нравится…

Катя сжала его лицо так, что рот сморщился трубочкой. Приблизилась.

Они коснулись друг друга губами. Фуражка упала под ноги.

Катя вошла во вкус и, надвинув слегка растоптанную фуражку на глаза, принялась руководить:

— Эй ты, фашист, натаскай-ка дров. Топить надо, ночи холодные.

Миша принялся возить дрова в тачке из сарая в дом. Это со стороны кажется, что возить в тачке груз — дело нетрудное, после двух полных тачек парень заметно вспотел. Снял очки, положил на ступеньки.

— Не останавливаться. Как там… Труд есть дело чести, дело боблести… тьфу! Доблести и геройства! — неожиданно проявила исторические познания Катя.

Пока Миша таскал, Катя распахнула все окна, собрала простыни с постели деда, мелкий мусор, морщась, выволокла во двор и велела поджечь. Так принято. Высокий, краткий костер. 

После проветривания растопили печь, уселись перед огнем. 

— Стены, кажется, крепкие, полы тоже, — топнула ногой Катя. — Добротный дом. Надо просто порядок навести и сделать мелкий ремонт. Но сначала все оформить. А то деньги вложим, и окажется, что документы не в порядке. 

— Я тут думал, — подбирая слова, начала Миша. — Знаешь… хочу дом этот продать, а деньги какому-нибудь приюту перевести. 

— Много не выручишь. А с чего вдруг? 

— Тебе это может показаться странностью, но… мне как-то неприятно наследство от палача принимать. Я как бы его грехи на себя беру. Вроде как прощаю его. Становлюсь таким, как он.

— Мама родная, слова-то какие! Палач. Грехи, — рассмеялась Катя. — Какие грехи? 

— Ну… ты же понимаешь. 

— Это все только в твоей голове. У тебя просто богатое воображение. Это просто дом, который построил твой дед. Обычное наследство. Береги его, ремонтируй, поддерживай, потом детям оставишь. Нашим детям. 

Раздался стук в дверь.

— Мне послышалось?

— Кто-то стучит.

— Вроде, кроме нас, тут никого.

— Пойду гляну. — Миша шагнул к двери.

— На, возьми на всякий случай. — Катя протянула кочергу.

Миша усмехнулся, но кочергу взял. Катя и не думала шутить, вооружилась ножом. Миша отпер дверь, ведущую из дома на веранду. Распахнул. В темных стеклах веранды отражался его силуэт и освещенная комната позади него. Из отражения на Мишу смотрел фотографический портрет деда, висящий у него за спиной. 

Дождавшись, когда глаза привыкнут к темноте, Миша откинул крючок с остекленной ромбами двери веранды, шагнул в сад.

Моросило.

— Никого! — крикнул Миша. — Показалось. 

Стараясь не поворачиваться к саду спиной, Миша плотно закрыл дверь, накинул крючок. Торопливо, делая вид, что согревается быстрой ходьбой, вернулся в дом. 

— Городским в деревне всегда что-то мерещится, — улыбнулся он, обняв Катю. — Значит, ты думаешь, ничего страшного, если я оставлю дом себе?

— Конечно ничего страшного! — Катя посмотрела ему прямо в глаза. — Думаешь, дети расплачиваются за грехи отцов до седьмого колена? Он тебе никто, чужой человек. Он ведь так и не сказал, что он твой дед.

— Не сказал…

— Тогда о какой ответственности можно говорить? Он вообще как инопланетянин. НКВД, Сталин — это же прошлый век. Давай просто жить и радоваться. Только теперь у нас будет дом.

Несмотря на поздний час, молодые люди принялись фантазировать, измерили веревкой мебель и комнаты, думая, какую сделать перестановку.

— Сервант с веранды я бы выбросила.

— А я бы оставил. Выбрасывать будем только в крайнем случае. Знаешь, мне этот дом все больше нравится.

— Ну хоть обои-то обдерем? 

— Давай прямо сейчас попробуем! 

Было глубоко за полночь, когда острие отысканного в кустах, уже знакомого Мише топора поддело один из листов фанеры, которыми были изнутри обиты бревенчатые стены. Фанера в свою очередь была оклеена обоями. 

Топор под нажимом расширил шов. Гвозди взвыли, обои рыхло лопнули. Лист высотой с Катю хлопнул об пол. Волна воздуха опрокинула со стола чашку. От края откололся зубчик. Три мыши кинулись в разные стороны. Мыши передвигались короткими перебежками, пытаясь сбить с толку людей.

Омерзение и страх. Знакомое чувство. Миша упал на стул, поджал ноги. Катя запрыгала. Катя давила мышей. Ловко и быстро перебила всех. 

— Что, Степан Васильевич, испугался? — улыбнулась Катя. — А дедушка твой энкавэдэшник не испугался бы. 

— Он был палач, а я тонко чувствующий интеллигент, мышку убить не могу. — Попытался пошутить Миша. 

Они вымели труху мышиных гнезд, горсти черных семян, просыпавшихся из нутра стены. Выбросили трупики. Миша замыл кровавую слизь. Обнажившиеся сизые бревна хорошенько протерли. 

— Жучок-древоточец, — поставила диагноз Катя, увидев бревна, изъеденные множеством дырочек. — Очень трудно вывести. 

— Может весь дом сожрать? — задумчиво поинтересовался Миша.

— Может. Но не волнуйся, он, скорее всего, сдох давно! — приободрила Катя. 

— А если не сдох?

— Как бы это узнать… 

— Надо сосчитать дырочки. Если появится новая, значит, жив, — предложил Миша. 

Катя наполнила до половины два разномастных, найденных в серванте, бокала.

— Ну, за родину, за Сталина!

 

Ночью шел дождь. Струи то усиливались, то ослабевали. Мише не спалось. Кутаясь в старое одеяло, поднялся на чердак. За мерным гудением дождя о крышу было отчетливо слышно падение капель на пол. Крыша текла. Миша принес тарелки, миски, поставил под течи. Холодная капля упала на лоб. Кап. Почему-то он задержался, не отошел. Новая капля. Еще одна. Забежала за шиворот, юркнула по спине. 

Вспомнилась пытка, когда на голову методически капает вода. А все-таки пытал ли кого-нибудь его дед? Расстреливал? 

Миша стоял под каплями. Шлепки капель о голову заслонили все звуки. Ручейки резво сбегали по вискам, затылку, за ушами на плечи. По спине и груди. Капли отсчитывали жизни. Раз, два, три. Жизни расстрелянных, жизни отправленных в лагеря, в детдома, жизни сочинителей доносов, жизни дознавателей, конвоиров , жизни письменно отрекшихся от близких. Он продрог и спустился вниз. Пересекая залу, посмотрел на фотографию. Молодой капитан С. В. Свет изучал его пристальным взглядом. 

Утром, когда Катя еще спала, Миша, бодрый и полный решимости, полез осматривать крышу. Ему не нравилось, что вода капает на пол, протекает на первый этаж, портит пол и потолок, стены, мебель. Он решил начать ремонт дома сам, сделать что-нибудь маленькое, но важное. Прочитал, что крышу можно замазать битумной мастикой, сгонял за пять километров в хозяйственный, подтащил к стене старую лестницу, приставил так, чтобы залезть сначала на крышу веранды, а с нее уже, по доске с набитыми перекладинами, вскарабкаться на один из двух основных скатов, туда, где предположительно треснул шифер.

Держа банку с мастикой в руке, он уверенно взобрался по лестнице, схватился уже за край крыши веранды, и тут лестница пошатнулась.

И встала на место.

Пустячная высота, но сердце дрогнуло.

Забравшись на крышу веранды, осмотрелся. Голые сады сплетались и топорщились, редкие голубые и розовые, все больше черные из некрашеного бревна, дома прятались шиферными и железными крышами.

Попробовал прочность лесенки-доски, закрепленной на скате. Плашки-перекладины сгнили. Но если ступать аккуратно, избегая резких движений, то выдержат. Или не выдержат.

Стал карабкаться. Первая, вторая. Надо было мастику в сумку положить, а сумку на плечо. Чтобы обе руки были свободны. Штаниной зацепился за торчащий из шиферной волны гвоздь. Хотел переставить ногу, гвоздь рванул назад. Чуть не сдернул с крыши.

Осторожно высвободил ногу. Выше. Печная труба. Осыпающийся кирпич. А вот и трещина в шифере. Ощупал прореху. Осторожно достал из кармана кисть, сунул в черную гущу мастики. Хорошо, банку додумался еще внизу открыть.

Добравшись до конька, уселся верхом. Заброшенные поля, зарастающие березками. Сиреневый лес с желтыми всполохами клёнов и зелеными ершами елок. Вдалеке массивный, поросший сухотравьем и кустарником купол церкви, упрямо прущей из-под земли огромным грибом.

Говорят, грибы в лесу растут не каждый сам по себе, а являются кончиками огромного разветвленного организма, распространяющегося под землей. Разве все остальное устроено не так же: лес, поле, плесень, деревня, город, люди? Все это не самостоятельные явления, а лишь следствия чего-то. Следствия вещества, которое заполняет мир. Можно срубить лес, но однажды он вырастет снова. Можно разрушить города — они заново отстроятся, убить людей — они появятся вновь. Потому что до первопричины нельзя добраться. Первопричина содержится в каждом облачке воздуха, в каждой крупице тверди, в каждом языке пламени, в каждой капле воды, в каждом глотке пустоты.

Он вдохнул влажный прохладный воздух. Надо вызвать мастеров, самому не справиться. Бросил испачканную кисть вниз. Бросил банку — мастика густая, не вытечет. Перекинул ногу через конек. Что-то выпало из кармана, съехало по желобу шиферных листов. Телефон. Застрял на середине противоположного ската, в бархатных кляксах наростов и мхов, в трухе сухих листьев.

Он сидел на коньке, смотрел на телефон и думал, что можно спуститься, взять швабру и попытаться подцепить телефон и затащить обратно наверх. Но длины швабры скорее всего не хватит. Можно поискать подходящую палку и спихнуть телефон вниз. И чтобы Катя ловила. Если не поймает, телефон разобьется о бетонную дорожку, идущую вдоль дома. Можно переставить лестницу и попытаться достать телефон снизу. Ну почему телефон упал не на скат, оборудованный лесенкой, сходящий в сторону веранды?

Стал накрапывать дождь. Миша проверил, нет ли в карманах еще чего, полюбовался на даль и пополз вниз по скату за телефоном. Крыша была довольно покатой, шифер достаточно шероховатым, удержаться несложно. Миша прижимался к волнистому покрытию, царапался торчащими гвоздями. Вот и телефон.

Протянул руку, округлый корпус скользнул в пальцах, аппарат поехал по желобку вниз. Вылетел с крыши. Звук удара пластмассы о бетон. Звук сообщал, что телефон разлетелся на фрагменты.

Миша даже не чертыхался. Он прилип к крыше, боясь шевельнуться. Он не хотел звать на помощь Катю. Да и чем она могла помочь… Подтащить лестницу? Лестница слишком тяжела для нее. Позвать соседей? Вокруг никого.

— Эй, Степан Васильевич! — окликнула Катя.

Отзываться или нет… Нельзя не отзываться.

— Я здесь, на крыше, — сказал он шиферу.

— Я здесь! На крыше! — крикнул он, стараясь не сильно отрывать голову от холодного, влажного шифера.

— А я слышу, кто-то по крыше топает. Решила проверить, — донеслось снизу. — Помощь нужна?

— Нет-нет, все в порядке.

— Телефон какой-то валяется… Это же твой.

— Да, мой! — разозлился он. — Мой!

Через плечо он увидел Катю, которая отошла от дома на несколько шагов и рассматривала его.

— Отсюда не скажешь, что у тебя все в порядке.

— А что ты можешь поделать, — сдался он. — Ты же не Карлсон!

Он чувствовал, как тело неумолимо ползет вниз. Гвозди рвали одежду, царапали живот и грудь.

— Ты сейчас упадешь! — завопила Катя.

Он слышал, как она металась внизу. Бегала. Что бы подложить, подстелить?..

Он стал перебирать ногами, тщетно ища опору.

— Что же делать! — донеслось снизу.

Обернувшись, он увидел копну ветвей росшей возле дома калины. Оттолкнулся от крыши, чтобы упасть в этот куст, а не на бетонную дорожку и твердую землю. Закрыл глаза.

 

— Я тут в буфете мед нашла, — сказала Катя, пододвигая к нему тарелку с медовыми сотами. — Не болит?

— Нормально. — Он стал кромсать соты ложкой и есть. — Меня в кружке самбо падать научили еще в детстве.

На лице его было прочерчено несколько царапин. Бурели легкие ссадины. Падение с крыши обошлось для него много удачнее, чем для телефона. Ветки хлестнули, и бедром ударился. И локтем. Без переломов. 

Катя сняла закипающий чайник с гнезда, не дождавшись, пока он отключится сам. Подлила в чашки. Поставила чайник на место. Опустевший не отключенный прибор зашипел, снова начав нагреваться. 

— Выключать надо, сгорим. — Миша строго щелкнул кнопкой. 

Он решил пожить в доме подольше. Сообщил работодателям, что упал на тренировке, подозрение на перелом. Самочувствие же его, напротив, от свежего воздуха и загородной жизни только улучшилось. 

Падение с крыши не погасило его страсти к преобразованию и благоустройству родового гнезда. Он решил сгрести сухие листья и пошел в сарай за граблями. Он еще ни разу не изучал содержимое сарая внимательно. Лопаты, тяпки, вилы, грабли. На полках жестянки с гвоздями. В углу старая газовая плита. Набрал и выдул воздух из длинного насоса. Взгляд упал на поперечную балку с намотанной веревкой. 

— Мое имущество, — сказал он, подпрыгнул и повис на балке. — Я Степан Васильевич Свет. 

Он так бы и сидел в своих новых владениях, если бы не Катя. 

Вышли на прогулку. 

Справа населенный пункт посредством наполненной водой заросшей колеи переходил в не обихоженное, с торчащими тут и там молодыми деревцами поле, слева же — еще был отчасти под контролем человека. Именно слева сюда и вела полоса той бугристой, будто ходящей под ногами земли, которая на картах означалась дорогой и одновременно единственной местной улицей. По этой улице Миша с Катей и решили пройтись. 

Подновленные домишки, принадлежавшие дачникам, были либо выкрашены в яркий цвет, либо одеты в пластик — деревенские шмары, прикинувшиеся в броские тряпки, чтобы сойти за городских. Большей же частью избы были черны и выпотрошены. У таких и крыши были содраны, и полы выворочены. Вспомнились фотографии лагерных заключенных, глядящих сквозь колючую проволоку. Людей или другой какой живности не было. 

Мишу привлек сгоревший дом. Вопреки уговорам Кати не пачкаться и «не копаться в чужой помойке», он вскочил на невысокий приступок фундамента в том месте, где раньше находился порог, и заглянул внутрь. Коробка потрескавшихся, изъеденных пламенем бревен. Посмотришь на них, и слышно, как они хрустели в огне. Печка со съехавшей набекрень трубой. Горы проросших сорняками шкварок людского быта. Спрыгнул туда, как в спущенный бассейн или могилу. Ковырнул носком ботинка. Краюха старой фотографии.

— Ну что у тебя там? — крикнула Катя.

Смел землю. Под разводами плесени угадывался портрет, от которого осталась только грудь. Мужчина. В форме. Ремешки, накладные карманы, блямба ордена Ленина.

Через планшетник Степан вошел в Сеть, обнаружил сообщества любителей исторической реконструкции. Мужчины и женщины разных возрастов наряжались в костюмы прошлого, в том числе в форму НКВД. Форму шили по сохранившимся образцам, скупали костюмы после киносъемок, разыскивали сохранившиеся подлинные вещи. Здесь же, на страничке любителей старины, можно было заказать точную копию любого приглянувшегося наряда. Степан порыскал по каталогу и выбрал себе гимнастерку из серого коверкота. Серые носили вопреки положенным по уставу хаки. Заказал синие бриджи, ремень, портупею, черные сатиновые трусы, сорочку и настоящие старые хромовые сапоги коровьей кожи. Только фуражку не стал заказывать. Насчет сапог у Степана возникли сомнения, нельзя покупать обувь без примерки, но он решил рискнуть. Есть в этом и аттракцион, и лотерея, и каприз. Он давно не позволял себе существенных трат. Вот и развлечется.

В дверь позвонили. За окнами кромешная тьма, он дал Кате знак не шуметь, а сам тихо, стараясь не ступать на те доски, что скрипят, подкрался к двери. Степан понял — сделать вид, будто никого нет дома, не получится, гасить люстру поздно. Он не знал, как бы так посмотреть в глазок, чтобы звонящий, видя в глазке сначала свет, а потом затемнение, не догадался, что на него смотрят.

И Степана охватил ужас. Он вспомнил, что никакого звонка в дедовском доме нет. Он сам, когда приехал впервые, стучался в дверь веранды. А потом прошел внутрь, обнаружив, что дверь открыта. А ведь она и сейчас открыта. А значит, тот, кто звонил в несуществующий звонок, уже прошел на веранду и стоит теперь под дверью с веранды в дом. И глазка никакого нет.

Степан обернулся: Катя куда-то пропала. Ужас придавил Степана к полу. Неодолимое бремя. Степан смотрел на дверь, на щель под дверью. То, что звонило, уже внутри. Здесь. Оно вычерпывало из Степана силы. Свет стал меркнуть. Оно высасывало свет. Степан почувствовал дыхание. Не затылком. Не лицом. А всем своим существом почувствовал дыхание. Есть только одно спасение. Из последних сил Степан замотал головой, открыл глаза.

Вокруг была тьма. Щелчком выключателя Степан прогнал тьму из комнаты. Тьма смотрела черным окном.

— Кто звонил? — спросил Степан, чтобы услышать свой голос.

Катя перевернулась на другой бок.

 

Покупки доставили через несколько дней. Степан встретил курьера на станции. Раскошелился за доставку. Катя была в городе. Дома он нетерпеливо вскрыл коробку. Перед ним лежали предметы с картинки. Степан разглаживал ткань. Нюхал кожу сапог.

Скинул с себя одежду и облачился в новое. Непривычные железные пуговицы, скрипящий ремень. Правую ногу крепко обхватило ложе сапога, левая застряла в голенище. В приложенной рекомендации советовали смазать кожу касторкой или детским кремом. Среди оставшихся в доме лекарств Степан нашел и касторку. Смазал. Отложил на два часа. Протопил печь, повалялся на кровати. Промасленный сапог стал податливее. Нога протиснулась. Степан притопнул. Надел фуражку и стоял теперь перед зеркалом, осматривая себя со всех сторон.

Форма сидела ладно, точь-в-точь как на дедушке. Косые карманы добавляли атлетизма торсу, бриджи, а попросту шаровары, удлиняли ноги. Через форму, особенно через негнущуюся кожу сапог, в Степана вошла новая сила. Сапогами можно притопывать, можно щелкать каблуками, можно пинать, поддевать, растирать. Сапоги изменили осанку, жесты, взгляд. Степан смотрел в зеркало и видел молодого капитана НКВД. Он тронул горло, забранное лычками с золотым треугольником, звездочкой и серебряной полосой. Только ордена Ленина не хватало. На фотографии у деда на левой стороне груди имелся орден, но Степан нигде его не находил.

Степан снял очки, спрятал в карман. Надвинул козырек на глаза. Сдвинул фуражку на затылок. Во взгляде капитана блеснули никелированные ручки на дверцах воронков. Тюремные глазки блеснули.

— Поступило донесение, что ты призывал к разрушению СССР, это правда?

Степан сорвал фуражку с головы, прижал к груди.

— Товарищ начальник, меня оболгали, я не виноват, — прохныкал Миша и снова надел фуражку.

— Ты, гад, родину продал. Со спецслужбами каких иностранных государств состоишь в контакте?

Комкая фуражку, Миша взмолился:

— Товарищ начальник, пожалейте, у меня жена, дочка в школу пошла.

Надел фуражку.

— От жены у нас донесение имеется. Она тебя давно раскусила и обо всем честно написала. Об анекдотиках твоих поганых, о тлетворном влиянии на дочь.

— Что вы, товарищ начальник! Как можно!

— Ты враг, замаскировавшийся под честного гражданина. Призывал к свержению власти?

Степан ударил Мишу в подбородок. Миша упал на колени перед зеркалом, стал гладить зеркало, скрести ногтями.

— Товарищ начальник…

Еще удар.

— Я просто сказал, что у каждого человека свой внутренний закон…

Кулаком в скулу.

— Власть у нас одна!

В глаз.

— Власть рабочих…

По носу.

— …И крестьян!

— А-а-а-а!!! — кричал Миша, пуская слюни.

— А-а-а-а!!! — ревел Степан.

Он стоял на коленях, тяжело дыша. Глаз быстро заплывал. Губа вздулась. Из зеркала на Степана смотрел Степан Васильевич — фотография висела на противоположной стене. Блестящая латунная крышка урны поблескивала с буфета.

Посмеиваясь над собой, Степан поднялся на ноги, умылся и полез в холодильник за едой. Достал ветчину, черный хлеб, два сорта сыра, откупорил бутылку красного вина. Отрезал кусок хлеба. Отрезал ветчины и сыра. Налил вина в бокал. Поднес бокал ко рту.

Задумался. Отставил бокал. Отложил бутерброд. Собрал со стола всю еду и спрятал в холодильник. Перелил вино из бокала обратно в бутылку. На столе остался только кусок черного хлеба. Подержал хлеб в руках. Приложил к носу. Вдохнул. Откусил маленький кусочек и стал медленно жевать, разминая языком крошки.

Вечером вернулась Катя. Ого, как ты нарядился! Вживаешься в образ? А с глазом что? С губой? Ударился о перила, ты же меня знаешь, дальнозоркость, вижу только то, что вдали.

Сели за стол.

— Дожидайся, пока чайник сам выключится! — разозлился Степан на Катю, когда она в очередной раз схватила чайник, прежде чем он отключился автоматически. — Сколько можно, я его деду купил всего две недели назад, дом спалишь!

Степан схватил бутыль воды, шумно наполнил чайник, грохнул его в гнездо. Не попал, долбанул еще раз, другой, прежде чем насадил чайник на контактный штырь.

— Не психуй.

— Я не психую! Сколько повторять — дожидайся, когда он отключится сам!

— Посмотри лучше журналы. Специально взяла. Что люди со старыми домами делают. Старые чемоданчики, абажурчики. Сейчас модно. — Катя обняла его голову. Зашептала: — Не поеду в Лондон. Тут останусь. С тобой. Будем дом ремонтировать. Детей рожать.

Степан стерпел ее нежность. Перевернул нехотя несколько толстых лоснящихся страниц.

— Давай помечтаем, как мы тут все устроим. — Катя тронула Степана за руку.

— Почему нельзя просто посидеть, не давая мне заданий?

— Какие задания? Я просто хочу подумать о чем-нибудь хорошем, когда осень, когда тоска, стены эти вокруг гнилые, вонь повсюду!

— Не нравится — чего тогда тут сидишь?

— Сама не знаю. Дура потому что.

— Езжай в свой Лондон! Не знаю… Езжай. Там веселее. Мне надо подумать. Не знаю! Не знаю! Ничего не понимаю, ничего!!!

Степан выскочил из-за стола, убежал в сад.

 

Катя уехала. Ночью Степан стоял на крыльце, курил найденные на кухне папиросы и смотрел на желтый месяц. Папиросы хоть и выдохлись, но сохранили достаточно крепости, чтобы у некурящего закружилась голова после первой же затяжки.

Почему вдруг люди стали доносить, арестовывать, казнить? Как? Зачем? Натерпелись? Захотелось побуянить? Истины вековые осточертели? Хотел бы он на кого-нибудь донести, кого-нибудь казнить? Одноклассника, который однажды побил его при девчонках, выкрутил руку, и он не смог сопротивляться. Плакал. А все смотрели. Потом помирились, но если бы шанс выдался… Сантехника, установившего бракованный кран, соседей залило, пришлось оплатить ремонт. Ну и этих, конечно, палачей. И вишенки сладкие из банки ложечкой вылавливать.

Почему сильные герои войн, бесстрашные солдаты, расписывались в самых нелепых грехах? Их застали врасплох. Они — обласканные государством, орденоносцы, хозяева красивых квартир, дач, передовики, партийцы — загордились. Поверили в правила. А если во что-то веришь, тебя можно сломать. Веришь в героизм, значит, выдержишь пытки. Но не выдержишь унижений. Такому можно все ногти повыдергать, все зубы повыбивать — и он устоит, но достаточно поставить его на колени и нассать в лицо — все, наш окровавленный гордец сломлен. Выдерживаешь и пытки и унижения, но узнав, что жена тебя оговорила, а сын попросил расстрелять папу как врага, сдаешься. Вера в справедливость, благородство, в честь подкашивает. Любовь предает. Надежда лишает сил. Все предадут — жена, дети, собака, домработница. Бог, которому служишь и тот ножик в спину сунет, когда помощи ждать больше неоткуда. Только пустота не предаст, только на отсутствие смысла можно положиться.

А подписал бы он абсурдные показания? Признался бы в бредовых, несовершенных деяниях? Шпион английской, японской, германской, американской разведок. Замышлял убийство товарища Сталина. Планировал покушения на маршалов, героев, балерин. Минировал заводы и электростанции. Подсыпал яд в комбикорм и воду, разрушал плотины, поджигал лес…

Степан стал есть один черный хлеб, одевался только в гимнастерку и бриджи, обуви никакой, кроме сапог. Cтал пить водку. Целыми днями разбирал вещи, документы, книги, фотографии.

Вот дед с бабушкой и с мальчиком в матроске. Маленький отец. Вот они на фоне озера. Или пруда. Вот отец в выпускном классе. Вот он студент в пиджаке и рубашке с воротником апаш, «на картошке» в болоньевом плаще и кепке.

Обнаружил копию недавнего завещания. А орден Ленина так и не нашелся.

Степан читал все новые и новые страницы о тюрьмах, рассказы о лагерях. Перечитывал абсурдные обвинения, вглядывался в неразборчивые строчки признаний. Пытал дед кого-нибудь или нет? Мучил? Истязал?

Степан снял урну с буфета. Потряс.

— Гасил окурки о тела?

Приложил ухо к урне.

— Сапогами пинал? Пистолетом бил? Да или нет?

Подержал сосуд в руках и швырнул в угол комнаты. Жесть глухо звякнула, откатилась и притихла. Да или нет, да или нет, да?! Вопрос свербел в голове, жужжал, скребся, колотил в дверь и окна, горбился под полом, топотал по потолку, сотрясал стены.

Связь то и дело рвалась. Планшетник завис. Степан тыкал пальцем. Никакого отклика. Ударил ладонью. Тщетно. Грохнул о пол. С удовольствием. Корпус разбился, мелкие черные осколки разлетелись.

— Ах ты сука! — Степан пнул погасший гаджет сапогом. — Издеваешься надо мной?! Сука!

Растоптал жидкокристаллические останки. Попытался закурить. Пальцы дрожали. Долго не мог высечь огонь из зажигалки. Когда втянул дым, голова затуманилась. Сознание отлетело и вернулось.

А ведь у него были принципы. У Степана Васильевича. У настоящего Степана Васильевича. Мать брякнула: «Сталин преступник», — все, она больше для него не существовала. Это называется убеждения. Идеалы. Вера. А он, Степан, Миша, во что он верит? Какие у него идеалы? За какие слова он мог бы вычеркнуть из жизни беременную невестку?

Нет у него идеалов. «Не знаю! Не знаю!» — орал он Кате. Этим и вышвырнул ее.

Не знаю… Нацепил чужие тряпки, а веры не обрел. Ни перед кем не благоговеет, никого не уважает беспрекословно. Ни на кого не молится. Все ставит под сомнение, над всем подтрунивает, посмеивается. Усишки нотариуса ему не по нраву, чекисты ему не угодили, крепышей на рыбалке презирает. А сам он кто? За что готов на смерть? За правду? Какая правда… Истина? Истины нет. За терпимость, толерантность, демократические выборы, свободу слова, свободу вероисповедания?.. После двух-трех ночей допросов у дедушки родного любой отказ бы подписал. Да просто после суток в одиночке с сально блестящими стенами цвета гороха, с парашей на пьедестале-мавзолее под самым потолком, с откидными железными нарами, поднятыми днём и ночью, сдался бы. Ужас бессилия, раздавленности, забытости всеми, ужас запертости в микроскопическом соте, затерянном в огромном, бесконечном пространстве, ужас подвластности справился бы сам. Никаких побоев не надо, достаточно его собственного, живущего в нем страха.

Часы надменно тикали. Свет осенил разум Степана. Он глубоко затянулся и всадил окурок себе в кадык.

Крик заглушил шипение.

Отбросил погасший окурок, схватил полиэтиленовый пакет. На голову. Затянул ручки на шее.

Кислород кончился быстро. Рот конвульсивно хватал остатки воздуха, затягивал полиэтилен. Степан почувствовал, как что-то придавливает его, гнет к полу. Судороги. Вот и все…

Руки сами сорвали пакет. Проклятые руки.

Степан схватил топор. Хлопнул левую ладонь о стол. И обухом по пальцам.

Волоча боль вместо левой руки, бросился в сарай. Передвинул газовую плиту под балку с веревкой. Стянул сапоги. Босыми ногами на холодный грунт. Без сапог сразу почувствовал себя безропотным, подвластным. Влез на плиту. Обрывка веревки хватило в самый раз. Помогая зубами, стянул себе запястья. Переступил через связанные руки, оставил их за спиной. Прыгнул с плиты.

Самодельная дыба крутанула плечи. В плечах оборвалось. Показалось, что кожа лопнула, жилы лопнули. Он висел, касаясь земли кончиками пальцев ног.

— Простите меня, простите за моего деда, за его дела. Простите унижения, переполненные камеры, бараки, слезы!.. Как больно, больно-о-о, простите!..

 

Скоро Степан выплакался, раскаяние иссякло. Осознал реальность. Он, бывший Миша Глушецкий, ныне Степан Свет, пойдя на поводу у своей впечатлительной натуры, подвесил сам себя в сарае для граблей и лопат. Никто не знает, что с ним случилось. Никто не поможет.

Вечерело. Температура стала падать. Ночью будет минус.

Плечи горели, плечи дергало, в плечах стреляло. Адова вязальщица сматывала его жилы в клубок. Занемевшей ногой Степан нащупал плиту позади себя. Оперся о ручку духовки. Подскочил. Боль в вывихнутых плечах сбила его с плиты.

От боли замутило. Боль окутала Степана плотным саваном. Снова попятился, пытаясь залезть на плиту. Тщетно. Боли стало так много, что она перестала существовать. Ничего не осталось, кроме боли. А значит, и ее самой не стало. Боль пропала, но выбраться Степан не мог.

Он Стал издавать звуки. Выл.Рычал. Пыхтел. Кричал. Скулил. Проклинал самолично затянутый узел.

На стенке напротив были наклеены старые, выцветшие, вырванные из журналов кинозвезды и знаменитые певцы. Катрин Денев, София Лорен, Лев Лещенко, Алла Пугачева, Жан-Поль Бельмондо, Ален Делон, Адриано Челентано. Группы «Бони Эм» и «АББА». Президент Кеннеди с супругой Жаклин. Лица плыли, смешивались перед глазами. В одной блондинке, кормящей ребенка, Степан узнал мать. Слабо обрадовался.

— Мама?

— Да, мой хороший.

— Мама, что случилось?

— Какая разница, сынок. Все давно мертвы. И палачи и жертвы. Как ты только додумался такое с собой сделать?

— Я хотел понять его. — Извиниться за него.

— И как, понял?

— У него была вера, а я сомневаюсь…

— Сынок, сомневающиеся люди милосердны, а те, у кого вера, — фанатики. А с извинениями ты, может, и поспешил, не все в НКВД были злодеи. Сколько историй про порядочных людей. И судили не всегда невиновных. Заговорщиков хватало, бунтовщиков, ненадёжных. Возможно, он никого не истязал. Может, даже спасал. А если и досталось кому, то за дело. И вообще, люди просто работали, выполняли поставленные задачи.

— Нашелся мученик! — встрял гнусавый возглас. — Хочешь кровь чужую с себя смыть, с дедули твоего душегуба?

Пацан с густыми усами порноактера, стоящий рядом с Бельмондо, перекатывал сигарету из одного угла рта в другой.

— Отец?

Пацан сплюнул.

— Чё тебе вообще известно о справедливости, о понятиях? Ты кем себя возомнил? Решаешь, что хорошо, а что нет? Добро от зла отделяешь? Осуждаешь, оправдываешь. Ты че, прокурор? Искупить вздумал, чистеньким стать, душу спасти?

— Правда в том, что ты, Миша-Степа Свет, страдаешь себе в удовольствие. — произнес новый голос.

Степа повернул глаза и увидел лыбящегося капитана в наглаженной, ладно сидящей форме.

— Твоя жизнь пресна. Ты придумываешь себе страсти, ходишь за умирающими, не из жалости, а чтобы очнуться и жить. Но тебе этого мало. Ты толстокожий. Как и я. Тебе нужны эмоции посильнее. Ты и сам изувер порядочный, да только кишка тонка! Я хотя бы осмелился! Твоя боль нужна только тебе. Скоро ударит мороз, и к завтрашнему вечеру ты издохнешь. А послезавтра не воскреснешь. Ты слабак. Интеллигентик. Мне, Степану Васильевичу, не ровня. Я таких, как окурки, давил!

Мать повернулась к капитану Свету и посмотрела на него так, будто между ними что-то было, и только они об этом знают. Капитан ей подмигнул. А отец захохотал, и папироса на его нижней губе тряслась.

— Папа, папочка… зачем ты оставил меня..

Блеклые лица с журнальных страниц кричали, вопили, визжали. Доходяги в телогрейках, с впалыми щеками стучали кирками, холеные жены лагерных начальников, все как одна с лицами Жаклин Кеннеди, сладостно отдавались блатным в переполненных трюмах, сытые, невыспавшиеся следователи, похожие на Алена Делона, хлопали ладонями по столам, Софии Лорен в обтягивающих платьях валили деревья, с верхних нар скалились беззубые, изуродованные, состарившиеся дети. Мать делала неприличные движения языком, ребенок у нее на руках уродливо морщил личико, дед издавал ртом пукающие звуки, отец выкидывал коленца в каком-то дурацком танце. Все они требовали от Степана, потешались над Степаном, тыкали в Степана кривыми пальцами и культями.

Что-то блеснуло между дверной притолокой и стеной. Из последних сил Степан натянул веревку, сделал шаг к двери на пуантах. Орден Ленина. За доску притолоки был засунут орден Ленина. Так, в нагрудный кармашек, мелким чиновникам взятки засовывают.

Степан задышал часто. Размял ноги как мог, упираясь ими в поперечные бруски на стенах, в полки, в старые ящики, стал лезть. Срывался и лез. На землю сыпались инструменты, гвозди, садовый инвентарь. Ржавый металл. Веревка ослабла, растянулась. Удалось спиной перевалить через балку.

Упав на плиту, он не ощутил удара. Лежал, тяжело дыша, смотрел на вздувшиеся кисти и пальцы, не поверил, что они — часть его тела. Вздувшиеся пальцы и есть он. Вспомнил, как мать делала вино из черноплодки и надевала на бутыль резиновую перчатку. Вино считалось готовым, когда перчатка «вставала». Кисти рук очень походили на «вставшие» перчатки. Стоило большого труда поднять руки ко рту. Зубами распотрошил узел. Глубокие бордовые борозды оплели запястья.

— Как хорошо… как же хорошо это было…

Он массировал. Тряс руками. Кусал пальцы, грел во рту. Заставил пальцы ожить. Поддерживая одну руку другой, нащупал орден. Вытащить не получалось, железка крепко засела в щели. Тогда он граблями вырвал орден из дощатого зажима.

Потребовалось время, чтобы прорвать гимнастерку, вставить штифт и закрутить прижимную гайку. Сунув кое-как сапоги под мышку, Степан доплелся  до дома.  Остановился перед фотографией. Посмотрелся. И увидел свое отражение.

 

Несколько дней он отлеживался. Плечи опухли, боль не проходила. Он перестал думать о Кате, без телефона и планшетника связи никакой не осталось. Он грыз сухие макароны, жевал хлеб, ел сахар, разводил муку водой. Однажды утром, лежа на диване, скатил зрачки в углы глаз, скосился на стену. На ту часть стены, с которой они с Катей сорвали фанеру. Под одной дырочкой в бревне набежала свежая дорожка трухи.

Степан взял топор. Едва окрепшими руками поддел фанеру в гостиной. Сорвал лист. Мыши кинулись врассыпную. Одна замешкалась возле его сапога. Маленькое тельце дрожало, головка вертелась: куда бежать? Степан осторожно, чтобы не раздавить, переступил через мышь, подошел близко к стене — бревна были сильно изъедены. Степан смотрел на дырочки, на переваренную жучком древесину. Он надел фуражку, заправил пилу и вытянулся по стойке «смирно» перед фотографией.

— Борьба с внутренним врагом обостряется. Пора с ним кончать! Есть!

Степан Васильевич Свет отдал честь, завел пилу. Мотор взревел. Степан Васильевич Свет примерился и направил бегущую острую цепь на пораженное бревно. В лицо ударил фонтан хлебной стружки . Пилу трудно было удерживать, руки сильно болели, но Степан Васильевич Свет упорствовал. Сощурившись, он навалился на пилу. Запахло жженой древесиной. Бревно упиралось. Пила застревала, глохла. Степан Васильевич Свет не отступал.

Чтобы изъять из стены одно бревно, надо выпилить два, ведь в каждом бревне есть паз, в который вложено последующее. Наконец, пила прошла стену насквозь. Пробившийся в прорезь луч рассек ночь. Вторая прорезь — второй луч. Степан Васильевич толкнул бревно ногой. После второго удара бревна длиной в полметра вывалились во двор и скатились под кусты калины. Степан Васильевич сам едва не упал. Холодная ночь стала просовывать свои щупальца навстречу свету и быстро залезла сама. Степан Васильевич вышел во двор и торжествующе осмотрел бревна:

— То-то же, не будешь теперь мой дом жрать!

Степан Васильевич Свет распилил бревна на части. Боль в руках подзадоривала его. Кое-как расколол чурбаки. Отнес свежие дрова в дом. Скомкал валяющуюся на столе бумагу, копию завещания. Ломая спички непослушными пальцами, растопил печь. Бумага вспыхнула, как вампирское сердце. Сухое дерево горело охотно, с готовностью, сухое дерево истосковалось по огню.

— Нравится огонек, вредитель?

Степан Васильевич Свет оглянулся на фотографию. Степан Васильевич Свет смотрел с одобрением.

Степан Васильевич Свет натолкал в топку побольше дров и снова взял пилу.

— Гремя огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход…— С песней на устах, Степан Васильевич выпиливал пораженные куски бревен.

— Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!

Бревна с дырочками на оголенных участках стен закончились, и он стал топором срывать оставшуюся оклеенной обоями фанеру.

Обе спальни и зала с кухней заполнились мусором и опрокинутой мебелью. Под сапогами хрустели стекло и фарфор.

Степан Васильевич Свет забыл о времени, боли, усталости. Он рвал со стен фанеру, пилил и загонял в топку свежие чурбаки. Если бы ночь знала, сколько новых отверстий появится в стенах, она бы не торопилась протискиваться в то первое, узкое, в два бревнышка. Теперь ночь свободно плескалась в доме, а свет хозяйничал у нее в тылу.

Пот заливал глаза, лицо облепила древесная пыль. Степан Васильевич Свет пилил до рассвета. Пилил и жег. В стенах появилось много дыр, будто огромный червяк поселился в доме.

Когда Степан Васильевич устал, он сел отдохнуть. Увидел урну со Степаном Васильевичем, которая так и валялась в углу. Степан Васильевич взвесил урну в руках, поставил на пол. Взял топор. Примерился.

Топор соскочил с округлой крышки и вонзился в пол рядом с сапогом Степана Васильевича. Урна со Степаном Васильевичем отскочила. Степан Васильевич на стене заволновался.

Степан Васильевич расплющил крышку урны обухом. Вторым ударом разрубил. Топор застрял в жестяной скорлупе. Степан Васильевич высыпался из разлома.

Степан Васильевич располовинил урну. Разметал ногой Степана Васильевича. Степан Васильевич частично забился в щели между досками.

Степан Васильевич почувствовал постороннее движение у себя под носом. Тронул верхнюю губу — кровь. Текло из обеих ноздрей. Степан Васильевич умылся из ведра и сел, запрокинув голову. Пока сидел, смотрел в глаза фотографии на стене.

Степан Васильевич Свет снял фотографию, вырвал из рамы.

Степан Васильевич Свет расцеловал Степана Васильевича Света. По-русски. Три раза.

— Я понял.

Острием ножа выскреб один глаз. Другой.

— Я прощаю.

Скрутил фотографию. Сунул концом в огонь.

Степан Васильевич полюбовался лоскутом пламени, распрямляющимся на конце фотографической трубочки. Огонь наступал, оставляя позади черную, рассыпающуюся кромку. Огонь подбирался к ослепленному Степану Васильевичу.

Степан Васильевич поднес Степана Васильевича к тюлевой занавеске. Ко второй. Огонь переметнулся со Степана Васильевича и побежал вверх проворным котенком.

Черная кромка стирала лицо Степана Васильевича Света. Степан Васильевич Свет бросил догорающего Степана Васильевича Света в корзинку с лучинами.

Положил фуражку на стол.

Свинтил с груди орден. Сунул за наличник над дверью.

Уселся на ступени.

Стянул сапоги. Сначала тугой левый, затем свободный правый.

Сошел со ступеней.

Часы тикали в спину.

Бетонную дорожку вокруг дома укрывал густой слой опилок. Окно, вокруг которого был выпилен участок стены, висело в воздухе.

Не верить в любовь, но любить. Не цепляться за веру, но верить. Однажды он не сможет открыть глаза, и тогда тьма охватит его, войдет в него, станет им.

Посыпал снег. С ветки упало коричневое яблоко.

 

 

 

 

ЧУВСТВО ВИНЫ

— Я беременна! Слышишь?! Я беременна!

Разбудила, прыгнула в постель, тормошит.

— Две полоски! Я беременна!

Он трет глаза. Фокусируется. Две красные полоски. Как на австрийском флаге. Или двоится спросонья? В самом деле — две. Целует ее бархатный нос, щеки, лоб, колющие ресницами глаза, мягкие белые волосы.

— Какое счастье!

А что еще сказать? И вправду счастье.

По ту сторону жалюзи просыпается город. Потягивается, ворочается, зевает, фыркает в умывальниках, тяжело дышит на утренней пробежке, хрустит тостами, глотает витаминные смеси, шумит яхтенными моторами, стрекочет электропилой садовника.

— А это что? — Она указывает на спинку новой кровати, обтянутую серой тканью, на то место, куда по ночам упирается его голова. Там пятно.

— Жир! Ты выделяешь жир! — разоблачает она.

— Зато не надо мазаться кремом по сто раз в день!

— Ты прямо курица-гриль! — хохочет она. — У меня будет ребеночек от курицы-гриль, такой же хорошенький и жирненький!

 

Блондинка — киноактриса, которая в последние годы все меньше снималась и все больше времени отдавала благотворительному фонду, который основала несколько лет назад. Она собирала деньги на сложные операции для детей. Операции такого рода должны проводиться бесплатно, но больницы по разным причинам отказывают пациентам: не хватает лекарств, оборудования и специалистов. Карьера у блондинки как раз забуксовала, и тут Курица подал идею, что пока блондинка еще кое-как известна, можно организовать благотворительный фонд. Предмет приложения собственной доброты долго искать не стали — решили спасать детей. Детей спасать приятно и деньги на детей дают охотно.

Дела пошли лучше, чем можно было предположить. Отзывчивых добряков нашлось предостаточно. Сотням обреченных малышей подарили новую жизнь. Вскоре и государство обратило внимание на Фонд и включилось в его поддержку. Блондинка стремительно набирала социальный вес, ее уже называли не актрисой, а общественным деятелем. Вручили Премию Президента. Новых ролей предлагали так много, что она могла выбирать самые лучшие.

Помимо почитания пришло и материальное благополучие. Разумеется, она не присваивала пожертвования, но от гонораров не отказывалась. Купив уютную квартирку в Майами, ведь в России при всей любви холодно и непонятно, что будет, блондинка стала проводить все свои отпуска за океаном в компании Курицы, отдыхая от благих дел, журналистов и почитателей, набираясь сил для того, чтобы возвращаясь, изливать на российских сирот новые потоки добра и радовать поклонников очередными перевоплощениями. Кроме того, в чужой земле ей не требовалось прибедняться, маскировать молодого мужа, известность и достаток от подруженек, не выдающихся вертихвосток-актрис, которые вдруг обнаружили себя едва обеспеченными тётками за сорок, покинутыми спонсорами, вернувшимися в обветшавшие конурки своего детства с маразматическими предками за стенкой. И если раньше они отвечали на её звонки изредка и всегда высокомерно, то в последнее время она не знала куда от них спрятаться: ту пристрой, эту познакомь, этой одолжи.

Курица бывал здесь чаще, изводил холсты и картоны, покрывая белоснежные грунтованные поверхности изображениями голых женщин. Он искал свой стиль, который годами ускользал от него. Надеялся, что вдалеке от привычных мест, сможет словить долгожданное откровение. Он бродил по линованному городу, вдоль вечно цветущих изгородей и кубических белых домов. Пялился на витрины, совался в пылающие неоном топки кабаков, где за десятку можно было получить коктейль или ленивые покачивания голых латинских бёдер. Насыщался ощущениями этого некультурного, вульгарного, лишённого истории  города, как насыщается соками виноград, питаясь скудной, неплодородной почвой. Он верил в традиционные жанры изобразительного искусства и одновременно завидовал художникам, которых принято называть «современными» и «актуальными». Художники эти бойко разрабатывают потребность интеллектуально избалованной части человечества в экстравагантных развлечениях: то черепа драгметаллами украсят, то из мумифицированных человеческих тел скульптурную композицию составят, то половой хуй сорокаметровый на разводном мосту нарисуют так, чтобы когда мост поднимают, рисунок вздымался над городом.

Недавно три девицы в лосинах и разноцветных шапочках-чулках залезли на алтарь главного московского храма, вскрыли себе вены и, размахивая кровоточащими руками и обагряя утварь и Врата, стали возносить молитву, в которой попросили Пресвятую Деву прогнать президента. Девиц перебинтовали наскоро и в тюрьму. Оказалось, они и раньше себе всякие выходки позволяли. Например, однажды их предводительница стащила из супермаркета осьминога. Не просто вынесла, а в киску себе затолкала и прошла, виляя бедрами мимо кассы. Подруги все на айфоны засняли и в Сеть выложили.

Что тут началось! Одни призывали побить кощунниц камнями, другие – требовали отпустить, третьи стали искать компрометирующие служителей Церкви факты. У архиерея бляди какие-то всплыли, у патриарха— дача, гараж, часики наручные на сумму, равную двадцатилетней зарплате среднего прихожанина.

Не успели разгладиться швы на запястьях, а девахи уже прославились на весь мир. Обнаружилось, что президента хотят прогнать не только эти трое, а целое поколение. Очкарики-хипстеры с чёлками, городские бездельники, которых неожиданно сразу очень много из кафе, музеев и парков повылезло. За алтарных самоубийц вступились западные духовно опустошённые интеллектуалы, подогреваемые науськиванием тамошних спецслубжб, только и мечтающих о подрыве авторитета Рашен Ортодокс Черч, на которой вся Русь только и держится. В перформансе с осьминогом эксперты обнаружили надругательство над памятью Христа, символом которого, как известно, является рыба. А где рыба, там и осьминог. С морепродуктами нынче лучше не связываться.

Прокуроры вменили арестованным бесовское дрыгание, непотребное приплясывание и адское шевеление, с целью возбуждения, разжигания и унижения. Тётеньки с глазами выброшенных кукол из комитетов этики, эстетики и общественной морали трагически сообщили об атаке Диавола на Третий Рим.

Курица локти кусал: соскам злополучным едва за двадцать перевалило, а он уже Христа пережил и до сих пор никому не известен. Курица страстно жаждал славы, испытывая одновременно парадоксальную неловкость от мысли, что надо выпячиваться, обдумывать и планировать скандал, а хорошо бы и родиной слегка торгануть, выставить напоказ какую-нибудь пакость, что-нибудь гнилое выискать, хоть сатанинские скачки в храме устроить, только бы западным кураторам и правозащитникам угодить. Одновременно он боялся боли, насмешек, избиений, ареста, срока, холодного осьминога, которого непременно придется куда-то засовывать. . Курица продолжал сторониться остросоциального искусства, вдохновленного общественным протестом, продолжал отчаянно рисовать голых женщин, веря, за неимением идей, в силу собственной искренности.

Из всех сюжетов Курицу интересовал только этот. Ничего другого в голову не приходило, с тех пор, как малым дитем, ползая по полу, нарочно заглянул под подол родной тетке. Два столба ног, переходящие в огромные полушария. Затемнение между этими полушариями гипнотизировало, притягивало, и с того дня затмило все звезды и светила. Курица стал художником, чтобы иметь предлог снова и снова овладевать этой тенью. Кроме того, при такой зависимости рисование — единственный способ уберечь себя от погони за каждой юбкой. Всё — желание, страсть разгадки, томление — в линии и пятна уходит.

Он старался рисовать только блондинку. Чтоб в другую не влюбиться. Она всегда была готова. Любые позы принимала. Только в последнее время была сильно занята, и Курица подыскал себе натурщицу. К стене в гостиной был прислонен большой холст, на котором, опираясь на колени и ладони, выгибалась фигуристая деваха. С шеи до самого розового пушистого ковра свисал крупный золотой крест, голову венчала патриаршая митра. Кисти рук перемотаны окровавленными тряпками. На зрителя дева смотрела так, что слюна в горло не сглатывалась и сердце с ритма сбивалось.

 

Душ треснул, вода била во все стороны.

— Ты обещал исправить! — крикнула блондинка.

— Сегодня исправлю!

— Я могу вызвать мастера.

— Я сам.

Очень сексуально, когда мужчина с руками. Курица знал, что умение чинить сантехнику делает мужчину сексуальным. Он хотел быть сексуальным и потому твердо решил исправить душ.

Принялись завтракать. Курица суетился возле холодильника, причитая: «Чего-то хочется, а чего не знаю» и, то и дело, запихивал в рот все подряд. Фрукты, ягоды, бекон, сыр, салат, капсулы витаминов.

Блондинка чинно сидела за столиком на балконе и пила кофе маленькими глоточками. Пока она решала, что будет есть , он уже набил пузо и теперь кипел энергией.

— Как несправедливо, что нет бессмертия, — пожаловалась блондинка, апельсиновому соку, который налила в стакан.

— Взболтала? — встрял Курица.

— Взболтала. — Блондинка встряхнула прозрачную бутылку.

— Видишь, сколько гущи на дне, — наставительно указал Курица.

Отстань.

—Ты мой поросеночек, — Курица ущипнул блондинку за грудь.

От радостной новости и полного желудка Курица весь бурлил. Ему всегда нравилось лапать блондинку, называть поросеночком, а долгожданная новость совсем взбудоражила его.

Внизу, у бассейна, девица в купальнике облокотилась о парапет.

— Хороший город, как ни глянешь в окно, обязательно увидишь классную задницу!

— Хочешь сказать, я жирная свинья? На баб пялишься?!

Комплименты, которые он считал проявлением нежности, слова вроде «поросеночек» и «хрюшок» оскорбляли блондинку, щипки и шлепки она принимала за намек на собственную полноту. Она недолюбливала свою женственность, бедра, грудь и особенно круглый животик, который любили режиссеры и зрители, и который вызывал к ней абсолютное доверие спонсоров фонда. В то утро грудь набухла, соски болели.

— Я люблю твое тело!

— Можно спокойно позавтракать?! — в ее голосе звякнули колюще-режущие столовые приборы.

Блондинка смешная и трогательная, когда злится. Это и подбивает Курицу на шутливое хулиганство. Чтобы вызвать визг, надутые губки, брань, звучащую по-детски. Чтобы она гонялась за ним, пытаясь заломить руки, повалить, защекотать до дикого хохота. Сейчас она обиделась иначе. Такая ее обида, помноженная на откуда ни возьмись взявшуюся скорбь по несуществующему бессмертию, служила предвестником слез, рассуждений о собственных страданиях и несправедливом устройстве мира. Сделав глоток плохо взболтанного сока, она сказала:

— Изобрели бы поскорее бессмертие, трудно что ли! Только у меня появились деньги и возможность отдохнуть, когда можно не думать о пропитании и просто наслаждаться жизнью, я начала стареть и забеременела.

— Ты прекрасно выглядишь! — твердо заявил Курица с трудом скрывая: «Ну вот, опять началось».

— Ты забеременела, потому что молода! Дети и есть бессмертие. Мы воплотимся в нашем ребенке. Не все же чужими детьми заниматься! Кстати, если бы люди были бессмертны, у тебя бы не было фонда.

Блондинка пропустила мимо ушей формальные и возвышенные рассуждения Курицы, а также его шуточку про фонд, которой он сам же и рассмеялся. Ее не купишь на такое фуфло, как воплощение в собственных детях.

— Я уже неинтересна молодым парням, со мной уже не так кокетничают на улице. Знаешь, как со мной раньше кокетничали?!

Недавно ей стукнуло сорок. Она на самом деле старела. По утрам мешки под глазами, несколько седых волос, узкие сапоги перестали застегиваться на пополневших икрах. Курица переживал, что стареет медленнее. Ему было всего тридцать четыре, и он старался нагнать блондинку: ел жирное, чтобы поправиться, жарился на солнце, мечтая иссушить кожу. Тщетно. Калории посмеивались над ним и отказывались откладываться в брюхе и щеках. Разве что это пятно на спинке кровати от избытка холестерина.

— Зачем тебе другие парни?

-   После сорока женщина никому не нужна. Ее не замечают, жалеют. Через десять лет мне будет пятьдесят, а тебе сорок с мелочью. Женщина в пятьдесят — старуха. Никто не станет любить меня бесплатно, а ты будешь изменять и скрывать это из жалости!

Океан дул в лицо. Залив выстреливал белыми катерами. Виллы нежились в густой пене пальм. Небоскребы слепили стеклом. Блондинка смотрела на город. Дома, окна, жалюзи. Там люди. И всем этим людям плевать на нее.

— Зачем я родилась женщиной?! — с ненавистью спросила блондинка. — Зачем я рано старею и должна рожать?!

Курица вздохнул.

—Зачем ты со мной?! Зачем?! Зачем?! Чего прилип! Я бы на твоем месте трахала молодых баб. Всем бы детей делала. Чего ты со мной возишься?!

— Я люблю тебя, — сказал Курица и задумался. Не соврал ли?

— Зачем жить в ожидании катастрофы? Давай расстанемся теперь!

Когда Курица голоден, он груб и нетерпелив. На пустой желудок он не желает выслушивать жалобы блондинки на жизнь, сочувствовать, успокаивать, ободрять. Теперь, успев кое-что проглотить, Курица был добр и великодушен, дожевывая, он поцеловал блондинку в шею. Она ощутила крошки на его губах. Она услышала, как тихонько щелкнули его челюсти, как он сглотнул остатки завтрака.

— Я же очень люблю тебя, глупая. Люблю такой, какая ты есть, — настаивал Курица, вычищая языком десны. — Давай помассирую тебе плечи.

— Ты меня бросишь, когда я рожу! — Она оттолкнула его. — Мне каждую ночь снится, что я все старше и старше! Что ты презираешь меня, трахаешь, морщась! Каждую ночь, каждую ночь! Трахаешь меня, а хочешь ее!

Блондинка ткнула в картину у стены.

— Ты же не могла позировать! Я нашел натурщицу. Да, она привлекательная! А я не могу рисовать без страсти!

Блондинка набухла и прорвалась слезами.

Курице захотелось спрятаться, зажмуриться. Заткнуть уши, скрыть лицо, сжаться, исчезнуть, стечь струйкой по водосточному желобку. Он мог бы ударить ее, только бы не видеть этих плачущих болотно-джинсовых глаз.

— Слушай, если ты так несчастлива со мной, то… зачем нам тогда ребенок? — спросил он, выговаривая каждое слово.

Он очень обиделся, что предложение сделать массаж не встретило восторга. Каждый раз, когда блондинка позволяла себе быть несчастной, Курица воспринимал, как оскорбление. Ее несчастье было для него неблагодарностью, ножом в спину.

— Хочешь со мной расстаться?! Сейчас, когда я забеременела? Ищешь предлог, да?!

— Ничего я не ищу! Но если ты глубоко несчастна, то причина твоего несчастья я!

— У тебя кто-то есть! Посмотри на меня! — Блондинка принялась ловить лицо Курицы.

— Нет у меня никого!

Его глаза избегали глаз блондинки, упирались, как скотина, которая поняла, что ее привели на бойню.

— Посмотри на меня!

Курица скрытный. Не любит, когда ему в душу лезут. В такие моменты чувствует себя устрицей, которой нож между створками засунули и шуруют.

— Я не могу быть счастливой, во мне какой-то дефект…

Блондинка опала вся. Оба сидели выпотрошенные.

Собрав силы, Курица стал рождать слова.

— Ты беременна. Мы так долго этого ждали. Надо радоваться. Жизнь дана для радости.

Собственные фразы вытаскивали Курицу из трясины, будто лебедкой. Зацепился за камень, за пенек, и теперь медленно подтягивал сам себя.

— Ты, правда, так думаешь или говоришь, чтобы меня успокоить? — робко спросила блондинка, снова обхватив его лицо ладонями, ловя его глаза своими.

Он отправил взгляд прямо ей в лицо.

— Я, правда, так думаю.

— Какая же я дура, забеременела и страдаю, вместо того, чтобы радоваться!

Окрыленный тем, что удалось раздавить зародыш депрессии, гордый своими психотерапевтическими способностями, которые, говоря по правде, за годы жизни с блондинкой порядком развились, Курица взял лепешку, стал отщипывать.

— Можно на твоем почту проверить? — Курица кивнул на ее ноутбук. — Мой виснет.

— Конечно, любимый! — она поцеловала его в губы. — Ты разослал свои работы?

Курица ждал ответ от галеристов и кураторов, которым отправил портфолио две недели назад. Все это время он по несколько раз в день проверял ящик, боясь пропустить судьбоносный ответ.

— Разослал.

— Ты очень талантливый. Я в людях никогда не ошибаюсь.

Сразу открылась ее почта. Курица не читал чужих писем, даже заголовки и списки адресатов не пробегал глазами принципиально, но почта открылась на письме, к которому была приложена фотография. Отобразилась малюсенькой картинкой. Настолько маленькой, что не разглядишь, что изображено. Но он разглядел. И будто на бетонный столб налетел с размаху.

На фотографии блондинка ласкала другого мужчину. Его блондинка ласкала другого. Развалившегося в кресле, похожего на огромного холеного дога, мужика с фотоаппаратом. Стояла на коленях перед ним, обернувшись к зеркалу, в котором они оба отражались. Она смотрела прямо на Курицу. И не прекращала ласк. И улыбалась.

В дверь постучали.

 

Рожать блондинка не хотела, детей не любила и не понимала, зачем они нужны. Организовывая фонд, она просто верила в то, что несколько десятков выживших малышей в год не сильно навредят планете на общем фоне перенаселенности, зато ее активности найдется достойное, уважаемое обществом, применение. Ей был нужен Курица. Будучи прагматичной, она понимала, что трудно найти другого мужчину, с которым не будет противно просыпаться по утрам, который не станет слишком сильно тянуть на себя одеяло семейного первенства, ободрит и приголубит в трудный момент.

А Курице хотелось наследника.

Чем-то надо жертвовать. Сколько бахил она ради него изорвала, о полы и лестницы больниц, сколько счетов оплатила. Врачи не могли прийти к определенному выводу. Одни склонялись к тому, что Курица бесплоден, то есть, не окончательно бесплоден, но любая его попытка оплодотворения превращается в неподконтрольную науке лотерею с минимальным шансом на успех. Другие ссылались на ее возраст, что вы хотите, детородные функции снижены, не девочка уже. Намеки на годы выводили ее из себя. В своем здоровье она не сомневалась. Всегда залетала без проблем. Правда, не до того было. И мужики не те. Избавлялась от беременностей.

С каждой новой неудачной попыткой она все тверже решала родить и доказать, что здорова. И молода. Она забеременеет во что бы то ни стало.

 

Услышав стук в дверь, блондинка решила, что ее нет дома, и не шевельнулась. Она не любила, когда в дверь стучат.

Курица не мог отвести взгляд от экрана. Картинка подскакивала вплотную и отпрыгивала. Подскакивала и отпрыгивала. Как задиристый кавказец. Курица зажмурился — картинка тут как тут, на внутренней стороне век. Множество пульсирующих копий с зелено-золотыми горящими краями водили хоровод, бились о границы поля зрения, скатывались к центру.

Он не понимал, что делать с картинкой, липнувшей к глазам. Куда положить, где хранить?

Надо во всем признаться. Рассказать, как есть. Я все видел, но я не специально. Я не шпионил. Не копался в твоей переписке, даже это письмо, открытое, не прочел. Фотография сама выпрыгнула. Сама.

Не поверит. И вообще, с какой стати он должен перед ней оправдываться. Это же не он голый на фотографии.

Дура! Не может ящик почтовый закрывать! Дура! Он ненавидел блондинку не за измену, а за то, что не сумела скрыть.

Но ведь на фотографии ничего нет. То есть они не занимаются ничем предосудительным. Да, оба голые. Да, она его трогает, но… Просто сфотографировались. На память.

А ведь это компромат. Пригодится. Приберегу, а когда настанет нужный момент, возьму да и выложу. Нет, мерзость.

Курица воткнул флешку. Сохранил фотографию. Закрыл почту. Опустил крышку ноутбука.

В дверь колотили.

Так стучатся представители власти. Именно такого стука боится блондинка. О таком стуке ей рассказывала мать — так стучали люди из НКВД, когда пришли за дедом и бабкой.

Курица перевел взгляд на хлебный кусочек , который собирался отправить в рот, и сквозь залепившую обзор картинку, которую он попытался смахнуть рукой, увидел зеленые точки. Плесень. Курица поднес кусочек к глазам, присмотрелся. Хлебная гладь была усеяна бархатистыми, серо-зелено-синими, словно глаза блондинки, соцветиями.

Курица встал со стула, начал делать шаги, остановился у двери, отпер замок. На пороге стоял мужчина-дог с фотографии.

 

Курица толком не знал, хочет он ребенка или нет. То есть, конечно, хочет, но… «Зачем дети»? — спрашивал себя Курица. Конечно, он не верит ни в какое бессмертие посредством детей. Просто набор полноценного горожанина: машина, квартира, ребенок. Двоюродная сестра Курицы лет десять подряд делала карьеру и повторяла, что детей не то чтобы не любит, а не чувствует к ним ничего. Но карьера застопорилась, а тут как раз парнишка один подвернулся. И сестра в скором времени родила дочку и не сильно переживала, когда парнишка растворился вдали. С тех пор она только и делала, что рассуждала о пользе детей и давала советы: «Ты не переживай из-за увольнения, просто роди ребеночка», «Не думай о том, как кредит вернуть, роди ребеночка». Из всего этого Курица для себя вывел, что ребенок — что-то вроде лекарства от скуки, которая наступает, когда заканчивается юность. Способ для покинутых женщин почувствовать себя нужными. Подтверждение собственной нормальности, ликвидности, товарности.

Курица побаивался ребенка. Размышления и разговоры с друзьями не успокаивали. Ведь ребенок, не то что бессмертия, он может и счастья, о котором все толкуют, не дать. Будет орать по ночам, требовать внимания, оттянет на себя часть их доходов, будет болеть, попадать в неприятности, будет заставлять его, Курицу, волноваться, а он, Курица, очень нервный. Но самое главное, чего боялся Курица, что, если родится сын, то он обязательно будет стыдиться его, Курицы. Сам Курица считал себя неудачником, которого будущий сын не решится знакомить со школьными приятелями. Однако, отсутствие ребенка делало его еще большим неудачником. У всех его друзей имелись какие-никакие дети, а у некоторых даже по несколько. Друзья разводились с женами, подруги оставляли мужей, но дети подрастали, набирали вес и уже высказывали свое мнение о политической обстановке на Ближнем Востоке. Последней каплей стала полунормальная одноклассница, торчавшая всю жизнь на всем подряд и недавно разродившаяся розовощекими близнецами.

 

Мужчина-дог хлопнул Курицу по плечу и, широко улыбаясь, по-хозяйски, прошел в квартиру.

— Ну как вы тут? — спросил дог, чмокнув блондинку.

Курица смотрел в дверной проем, туда, где только что стоял дог. Курица видел часть коридора, дверь квартиры напротив. Курица чувствовал себя защитником крепостных ворот, через которые прорвался враг. Он закрыл дверь и пошел вглубь жилища, откуда раздавались голоса.

Дог с легким скрипом крутился на высоком стуле возле стойки, распоряжался бутылкой сока и стаканом.

— Взболтай.

— Чего?

— Взболтай сок прежде, чем пить, — пояснил Курица.

Дог задержал на нем взгляд, а потом расцвел улыбкой. Встряхнул бутылку и так и этак. Плеснул в стакан. Выпил. Шорты, майка, кроссовки. На груди пятно пота. Мясное, выпуклое, плотное, разработанное тело прожигало легкий спортивный наряд, перло наружу. Взгляд Курицы притягивал увесистый, толстый, плотный, пульсирующий, взмокший гульфик договых шортов.

Запах дога, орехово-травный запах его пота, сразу заполнил квартиру и стал проникать в Курицу. Он попробовал дышать ртом, но ощутил вкус. Любовник его жены проникал теперь и в него, разжимал ему рот, раздвигал ноги.

— Есть хорошие новости. Мне в новом ресторане нужны картины. Хочу, чтобы ты показал свои вещи моему помощнику. Купим у тебя кое-что. Твой стиль — то, что нам надо.

Дог снова толкнул Курицу.

— У нас будут обедать жулики и миллионеры со всего мира, твои картины пойдут нарасхват.

Новый хлопок крепкой пятерней.

— Здорово, — отозвался Курица, почувствовав себя игрушкой — на нее жмут , она пищит.

— Что-то имеете против мексиканцев?

Дог указал на свинью-копилку, на которую блондинка нахлобучила маленькое сомбреро. Из тех, что горлышки бутылок с текилой украшают.

Курица задумался, он не мог решить, имеет он что-то против мексиканцев или нет.

— Шутка!

Хлопок по плечу.

Захотелось перехватить эту руку, крутануть, кулаком по печени, ногой под коленку. А когда свалится, бутылкой из-под сока. Не взболтанного.

— А это что?

Дог кивнул на старый матрас, прислоненный к стене.

— Новый купили, а этот никак не выкинем, — пояснила блондинка.

Курице показалось, что она издевается над ним, попрекает ленью. А он, художник, не обязан матрасы выкидывать.

Курица схватил матрас, поволок к двери.

— Вызови дворника, он заберет! — гавкнул вслед дог.

— Я сам, — буркнул Курица и загорелся лицом.

Блондинка пожала плечами, мол, пусть психует, не ее дело.

Они купили матрас на первое время, когда еще не было мебели. Радовались невысокой цене и тому, что продавался матрас рядом, у соседа на другом этаже. Блондинка натянула на матрас чехол, прежде чем стелить простыню. Сначала даже решили кровать не покупать. Спать на матрасе романтично, как будто студенты. Курица сам, прижимаясь к нарисованным на ткани розам, листьям и пятнам, выволок матрас за дверь и принялся ожесточенно толкать в сторону лифта. В кабину как раз входила соседка, лоснящаяся от гордости кобыла с пузом, раздутым изнутри созревающим плодом, готовым со дня на день выкатиться наружу. Она улыбнулась, то есть растянула поджатые губы, сморщив личико в то, что принято воспринимать, как улыбку. Глядела при этом куда-то в сторону.

Дверцы лифта закрылись. Сердце колотило изнутри так же настырно, как колотил в дверь дог, как колотятся рвущиеся на свободу детеныши чудовищ, созревшие в человеческом теле. Курица стал подпрыгивать, в такт сердцу, толкая дно лифта, пытаясь ускорить движение вниз. Беременная соседка поняла, что оказалась в замкнутом пространстве с человеком опасным для нее и приплода и забилась в угол, гипнотизируя электронный счетчик этажей, который, как назло, полз, словно придавленная крыса. Курица испытывал омерзение от близости будущей мамаши. Он видел ее почти регулярно. Здоровался. И даже спрашивал, как дела, а они с мужем, типа, интересовались, как дела у них с блондинкой. Теперь хотелось вломить этой тупой суке кулаком по испуганной морде за то, что она испугалась его. Раньше мирилась с его существованием, морщила мордочку в улыбку, а теперь увидела в нем опасную гадину, дикого русского. Курица протянул руку к ее животу.

— Пожалуйста, не надо, — проскулила эта идиотка.

— Как же я тебя ненавижу, — подумал Курица и погладил этот мясной, пульсирующий чужим сердечком, потеющий шар, из которого скоро выкатится новое мясо, которое научится морщить мордочку, здороваясь с соседями и торопливо прятаться в свою норку, едва увидев чужие слезы.

Дверцы раздвинулись. Беременная кинулась наутек. Шея взмокла, из подмышек лило, словно со сводов пещеры.

Как же они теперь? Как теперь разговаривать на балконе, выбирать в магазине продукты, обсуждать общих знакомых, неизменно приходя к выводу, что они самая счастливая пара?

Он моргал, пытаясь избавиться от маленького изображения, которое отпечаталось на его глазах, как отпечатывается резко вспыхнувшая лампочка.

Они фотографировались. Он. Ее. Фотографировал. Она любит позировать. И теперь он прислал ей фотографию. И она ее уже видела. Письмо было прочитано. Сегодня утром, когда говорила о беременности, когда мечтала о вечной жизни. Она. Уже. Видела. Эту. Фотографию.

Курица из последних сил тащил неподъемную, символизирующую размером и окрасом все амбиции среднего класса, все его требования к роскоши, до сих пор пахнущую чужими людьми, обкончанную подстилку. Возле контейнеров стояли несколько точно таких же выброшенных матрасов. Выглядели они новее.

 

— Куда это вы, сэр? — окликнул охранник.

— Выкидываю, — раздраженно бросил Курица.

— А разрешение у вас есть?

— Зачем разрешение?! — тяжелое дыхание сбивало слова, Курица мотнул головой на выброшенные матрасы.

— Администрация здания берет за вывоз крупных вещей отдельную плату, — не без удовольствия пояснил охранник.

Курице показалось, что охранник злорадствует, все знает про его жену и дога и теперь с удовольствием зачитывает ему иезуитские правила, которые обязывают его, Курицу, волочить тяжеленный матрас обратно. Все сговорились, чтобы унизить его.

— Ты откуда, босс? — вступил в разговор дворник, усатый мордас средних лет, похожий на писателя Маркеса. Нобелевского лауреата.

— Из семьсот первой.

— Иди в офис, плати сто пятьдесят и возвращайся с чеком.

Зачем спрашивать, из какой он квартиры, чтобы сказать: «Иди и плати»?

Избавление от покупки обходилось в две ее стоимости. Кроме того перед ним стояли прекрасные, готовые ехать на свалку и потому совершенно бесплатные матрасы. Ста пятидесяти долларов при себе не было.

Курица едва удержался, чтобы не бросить матрас прямо здесь и не сказать охраннику и дворнику, что они недоноски, ничтожества, один нигер, другой сраный латинос, что законы их — говно, пусть они эти сто пятьдесят себе кое-куда засунут, и что Маркес не такой уж хороший писатель.

— Могу вывезти твое барахло за сотню, — вполголоса предложил Маркес. — Эти чертовы менеджеры — сквалыги, не дают заработать. За десять лет ни одной премии на Рождество! Только футболки выдают, а цена им два бакса! — Маркес оттянул на груди белоснежную футболку с отложным воротничком и двумя пуговками под горлом.

— Двадцать, — предложил свою цену Курица.

— У меня семья, босс. Чем кормить детей? Да и с этим придется поделиться, —Маркес кивнул на охранника, который старательно делал вид, что не слышит разговора.

Маркес распространял богатый букет ароматов, он пах просроченными продуктами из магазина здоровой пищи, травяными пилюлями для сосудистой системы, глотками вина со дна бутылок, недокуренными сигарами, одним словом, издавал запах помойки дома, населенного обеспеченными людьми.

Курица вызвал лифт.

— Подумай о боге! — горячо воззвал Маркес, позабыв об осторожности.

— Двадцать пять, — рявкнул Курица, подумав о Боге.

За стальными дверцами колыхнулось. Дверцы разошлись. Курица втолкнул матрас в лифт и ткнул в цифру 7.

 

 

С догом Курица и блондинка познакомились меньше года назад. Почти сразу после покупки квартиры. Пятидесятилетний богач, удачливый финансовый игрок. Здоровый, крепкий, напористый, не чуждый прекрасного, увлекается фотографией, живет в пентхаусе прямо над ними. Стали часто общаться. Он ввел их в местный круг. Не эмигрантское гетто, а настоящие белые американцы, немного евреи, но не слишком, с родословными, с бабкиным фарфором и дедовскими клюшками для поло. Местный бастион старой Америки, упорно сопротивляющийся латино-американской волне. Очень лестно.

Дог не голодал в детстве. Не сомневался в своей правоте. Твердо стоял на пружинистых ногах. Перекатываясь. Эффективный, плотно устроившийся в жизни. Курица мечтал быть таким. Они даже внешне похожи. Могли бы сойти за братьев с двадцатилетней разницей в возрасте.

Дог показывал фотографии своих четверых детей. Два мальчика, две девочки. Крепкие, улыбчивые парни, спортивные красавицы в школьной форме. Журнальное счастье. Сын от такого будет ладным, пропорциональным, трезвомыслящим. Дочь вырастет настоящей леди, научится маскировать подлости, увлечется верховой ездой. Никакой суеты. Взвешенные решения. Правильное питание. Чинные похороны. А пожалуй, даже хорошо, если ребенок от этого широкогрудого, нестареющего, обтянутого хорошей загорелой кожей самца. Наши мечты воплощаются в наших детях. Дети должны быть лучше родителей. Он ее понимает. Понимает, почему она сфотографировалась с ним голышом. Как можно с ним не сфотографироваться? Он бы и сам сфотографировался.

Курица долго стучался в дверь, пока ему открыли. Дог и блондинка над чем-то смеялись.

— А почему ты притащил матрас обратно?

— Нужно вызывать специальную службу.

— Что-то новенькое, — удивился дог. — Ты, наверное, попал не на того дворника. Обычно даешь полтинник, и они все сами вывозят, еще спасибо говорят. Наши друзья латино-пипл.

Дог шутливо указал на свинью в сомбреро. Блондинка ухмыльнулась.

— Ну, я пошел. Тебе надо будет подъехать в ресторан после обеда. Посмотришь интерьер, прикинешь, где картины развесить.

Курица кивнул.

Главное, все шито-крыто. Она ему в нос ничего не тычет. Дог грань не переходит. Он сам виноват, что напоролся на фотографию.

— Спасибо! — Курица вдруг набросился на дога, сжал его плечи, стал трясти. —Спасибо!

— Да не за что, — рассмеялся дог иронично. И с опаской. И стал Курицу от себя отцеплять.— Приятно помочь талантливому человеку.

«Это он сейчас о чем? Намекает, что помог мне бабу оплодотворить? Нет, откуда ему знать. Разве что она сказала»…

Курица обхватил дога и прижался. Захлебнулся запахом, вздрогнул от его хуя, ткнувшегося сквозь шорты.

 

Блондинка стояла, опершись на балконные ограждения. Ее розовый пробор заставил Курицу пошатнуться. Захотелось прижаться, спрятаться в этой гриве, вдохнуть ее запах. Как будто сунул нос в банку с травяным чаем, а там целое русское поле закупорено.

Курица обнял блондинку. Ее тело напряглось. Блондинка боялась высоты, и теперь он прижимал ее к ограждениям, прижимал вплотную к высоте. К ветру, несущему ароматы цветов и моря. К городу, полному безразличных к ней людей, которые даже не обернутся, если она сейчас полетит вверх тормашками с балкона. А если и соберется вокруг ее трупа несколько зевак, то разве что сфоткать, контент для блога, сотни перепостов, тысячи коментов.

— Пусти.

Он поцеловал ее шею. Она так любит эти поцелуи, когда кудряшки на затылке трепещут под его дыханием.

— Пусти! — Она уперлась в поручень.

Взять, да и перевалить ее через край. Вниз, туда, где зонты, шевелюры пальм, бритые головы негров, точно пушечные ядра, смуглые тела местных и белесые отпускных. Всю свою мерзость вместе с ней сбросить. Воспоминания, желание смолчать, стерпеть, отомстить. И самому следом.

Блондинка вырвалась.

Справлюсь. Виду не подам. Что не убивает, делает сильнее, а что убивает, делает непобедимым. Мы так долго ждали. У нас будет ребенок. Наш ребенок.

— Я могу умереть при родах.

— Ты не умрешь.

— Так хочется бессмертия…

С догом она беззаботно смеялась, а с ним опять затянула нудную песню про бессмертие.

— А детей куда девать? Перенаселение тебя не пугает? — невольно улыбнулся Курица.

— Зачем бессмертным дети? — удивилась блондинка.

— Ну… Для развлечения.

— Вот именно, для развлечения! Дети это ответственность, а не развлечение! Детей надо вообще перестать рожать.. А если семья хочет ребенка, то пусть мать или отец отказываются от бессмертия в его пользу. И уступают ему квартиру.

— А измена является преступлением?

Испугавшись своего вопроса, не желая услышать ответ, он поцеловал ее. Вдруг блондинка схватила его руку и принялась целовать и ласкать ее.

— Я хочу, чтобы ты был моим господином. Приказывай мне!

Курица запустил пальцы в ее волосы, придвинул ее лицо к себе, провел собой по ее губам. Блондинка вся задрожала. Курица смотрел, как она, закрыв глаза, вдыхает его, прижимается, раскрывает губы и принимает его. Она подняла глаза. Смотрела на него.

Он не выдержал ее взгляда, схватил висящий на спинке стула платок, завязал ей глаза.

— Я твоя рабыня! — простонала она.

Раздался стрекот самолетного мотора. Блондинка прекратила ласки, приподняла повязку.

— Романтический уикенд всего за триста девяносто девять, — прочитала блондинка рекламную ленту, растянувшуюся по небу.

Курица стоял расхристанный, только что повелитель, а теперь не пойми кто, кому делают одолжение, кого променяли на романтический уикенд за триста девяносто девять.

— Посмотри на меня, — Курица повернул блондинку к себе, взяв за подбородок.

— Ой, не люблю, когда меня так держат, — она отодвинула его руку.

Он ударил ее той же рукой. Не сильно. Он схватил ее за волосы и стал забивать себя в нее. Она кривилась, кашляла, задыхалась, а он затыкал ее собой, затыкал себя ею.

— Нравится!?

Она всегда просит, чтобы нежно, ей так хочется нежности. Любит нежность, ласковые прикосновения, едва ощутимые, по внутренней стороне руки провести пальчиком, в шейку поцеловать, ушко зубками прихватить, проникнуть медленно-медленно, Теперь слюни трепались на ее подбородке.

В оконном стекле он увидел себя и ее. Вдруг из отражения выскочила картинка, на которой она и дог. Почтовой марочкой на него нашлепнулась и отправила в не пойми какую страну, из которой он никогда уже не выберется. Курица позабыл о соседних балконах, о жалюзи и шторах, за которыми прячутся доброжелатели. Ее ничтожность свистела кнутом над его спиной, пришпоривала его.

— Ты ничего не умеешь!!! Мне противно!

Он оттолкнул ее. Уж не обошел ли его дог по мужской части? По технике? По нежности этой блядской?

— Все не так делаешь! Меня тошнит! У меня гланды!

— Лентяйка! Приласкала и заскучала!

— Ты сам все затеял! У меня никакого настроения!

— Что-то у тебя в последнее время часто нет настроения!

— Я ужасно старая. Уже ничего не хочу.

Ее лицо перекосилось и взбухло влагой. Она так и сидела, не отеревшись, не оправляя задранную юбку.

— Если бы ты знал, как я ненавижу твою молодость! Когда у меня живот вырастет, ты станешь изменять. Любая шлюха скажет тебе, что беременна твоим ребенком и ты меня бросишь. Надоели эксперименты с собственным телом! У меня карьера, фонд! Мне этот ребенок не нужен! Только ради тебя стараюсь! А ты не готов, как только ребенок родится, скажешь, что тебя раздражает его крик, подгузники, и свалишь!

Отколошматить бы ее, пускай проваливает со своими слезами, и еще поджопник отвесить. Кулаки налились, любовь загудела, закрутилась, стала биться, кидаться по всему телу из угла в угол. Перебаламутила кишки, такой шейк из мозгов устроила, что он видеть перестал. Он бы мог блондинку прикончить на ощупь. Не спихнуть за балконный борт, а сдавить глотку с этими ее гландами, и башкой о стенку. Исколотить суку. Вывалять. Руки уже к ней потянулись, но мячик, бьющийся в теле отбросил его. Руки со скрюченными пальцами топорщились, но он пятился назад, как зомби, которого отпугнуло заклинание.

 

Перед очередным приездом сюда, обзаведясь уже кипой разрозненных диагнозов, результатов анализов и показаний, почти утратив надежду, блондинка угодила на прием к одной знаменитой старушке-докторше. Та изучила внимательно ее пухлое, способное конкурировать по толщине с уголовным делом начинающего актуального художника, досье, пожевала губами, отослала ассистентку и, сняв очки, посмотрела на блондинку внимательно.

— Муж вам доверяет?

— Вроде да, — кивнула блондинка, не понимая, куда старушенция клонит.

— Главное, чтобы муж верил, что ребенок от него, — сказала докторша, многозначительно глядя на блондинку. — У нас, женщин, ведь все от настроения зависит. Одна моя пациентка, не буду называть имени, десять лет не беременела, а потом на встрече одноклассников свою первую любовь встретила и…,— докторша надела очки. — Прекрасный, здоровый мальчик. Два годика уже. И муж счастлив.

После того разговора блондинка осмотрелась и обнаружила кандидата. Американский сосед. Спортивный мужчина пятидесяти с небольшим, отец четверых детей, разведен, богат, хорош собой. И молодиться перед ним так ретиво не надо. Прекрасные гены для их с Курицей наследника.  Вот только фотографировать любит, ну так все не без странностей.

Она не изменила. Наоборот, принесла себя в жертву. Специально нашла мужика не в своем вкусе, чтобы не влюбиться, но и не урода, таких принято красавцами считать. Она же не виновата, что не может зачать от Курицы. От другого смогла. Пожертвовала своим телом. Беременность для дамы ее статуса и возраста не развлечение. А беременность в такое время вдвойне обременительна. В родной стране того и гляди пойдет трещинами стабильность, патронов ее правительственных выпихнут из насиженных гнезд. А у новых властителей вполне могут оказаться свои фаворитки-общественницы. Но она панике не поддается, курс не меняет, напротив, изыскивает возможности для осуществления намеченного. Планирует родить в Америке, чтобы ребенок гражданином великой страны на свет появился. С таким ребенком и они с Курицей смогут Россию без труда покинуть, если полыхнет. Да она настоящая героиня!

И почему она родилась женщиной?! Это так несправедливо быть женщиной. Баба рожает, чтобы ее не сочли больной. Из-за отсутствия фантазии. От желания наследить в мире, типа свое имя вырезать на березе. Чтобы привязать мужчину, не ощущать себя несостоявшейся, если нет денег или положения. Чтобы отвлечься от депреса, а у нее, наоборот, депрес от одной только мысли о беременности. Рожать, терпеть, ухаживать, выслушивать, поддерживать, воспитывать. Ради чего? Чтобы в старости помог колесо поменять? Чтобы стакан вода подал? Она достаточно обеспечена, наймет сиделку.

Курица груб. Невнимателен. Думает только о своей никчемной карьере. Девку эту голую рисует уже полгода, крест на нее надел и шапку церковную, а зачем — сам не знает. Не может объяснить, что хочет выразить. Говорит, политическое высказывание. Когда закончит, не знает, но уже волнуется, ждёт преследований, готов уже политического убежища просить, боится, как бы на родине за святотатство не арестовали. Пройдет несколько лет, он так и не прославится и пополнит толпу мужчин неудачников среднего возраста. Тех, кто первую половину жизни ждет наступления счастливого будущего, а вторую — жалеет об упущенных возможностях.

Ее идеал — семья, в которой муж и жена трахаются с кем пожелают и честно рассказывают друг другу о своих приключениях. Ложь и тайны разъедают то, что в телешоу называют «отношениями». Но не может она взять, да и рассказать Курице, что носит не его ребенка. Он не настолько передовой. Не хочет она его перед таким выбором ставить. Он чего доброго примет ее такой, какая есть. А это и будет самое отвратительное. Слабый мужчина, который со своей бабой совладать не может. Нет, он не такой. А если такой, то не она откроет в нем эти качества.

 

«Прости. Психанул. Очень тебя люблю». Написал ей эсэмэску в соседнюю комнату.

Услышал сигнал ее телефона.

Вскоре и его телефон просигналил.

«Я беременна, а ты орешь на меня. Что будет, когда я рожу? Ты бросишь меня с ребенком. А я на старости лет буду с ним нянчиться».

Она написала только это, а думала о другом: что если бы ему так не приспичило быть папашей, она не была бы вынуждена идти на ухищрения, ложиться под хлыща из пентхауса. Хоть он и рассказал кое-что полезное о рынке акций. Да и в постели оказался не промах.

Получив сообщение, Курица вздохнул, как перед работой, которой нельзя избежать, но которая не столько трудна, сколько занудна, вздохнул, и стал писать про свою минутную слабость, про то, что он несказанно счастлив, что, наконец, случилось то, что случилось, что он благодарен и… Он хотел еще что-то написать, но из закромов памяти высунулась утренняя фотография и стала кривляться. Курица помрачнел, ничего больше к своему пышному посланию не прибавил и отправил как есть.

— Ты меня любишь? — Блондинка подошла и заглянула ему в глаза.

— Люблю, — ответил Курица, отворачиваясь.

— Правда? — Блондинка развернула его лицо к себе, как монитор. — Почему ты со мной? Я же старая.

— Ты меня возбуждаешь, — не соврал Курица.

— Не надо нам ссориться. Важно, чтобы ребеночек чувствовал, что мы серьезно друг к другу относимся, и не ушел от нас.

 

Они обнялись.

— Я чувствую, у тебя все получится с этим рестораном. Это будет модное место. Ты станешь знаменитым. Он в тебя поверил, ты невероятно талантливый.

— Я сейчас туда собираюсь. Пойдем вместе.

— Ты, правда, хочешь, чтобы я пошла с тобой?

Ее дурацкая манера сомневаться в его искренности. И как в ней сочетается умение руководить и эти приступы сомнения?

— Хочу.

— Только голову помою.

— Ты же мылась недавно.

— Голову не мыла.

— Минут за десять-пятнадцать успеешь? Я хочу пешком, нет настроения за руль садиться.

Блондинка радостно кивнула и заперлась в ванной. Через полчаса он стучался в дверь. Блондинка раскрасневшаяся, с распушенными волосами вырвалась наружу в клубах пара. Словно из кипящей кастрюли выпрыгнула.

— Я ужасно выгляжу!

— Может, тебе не ходить?

— А что мне дома торчать все время?! Хочешь, чтобы я девять месяцев дома просидела, пока ты будешь веселиться?!

Курица внимательно посмотрел на пол. Оттуда, с полированных каменных плит улыбался дог с фотоаппаратом.

Он больше не торопил ее и даже не заметил, как она, поменяв три платья, оказалась вместе с ним на улице.

— Я пойду с мокрыми волосами! — жертвенно заявила блондинка.

— Заболеешь, — отрешенно сказал Курица.

— Ты же меня торопишь!

 

 

Дома придавили газоны, водопроводные трубы прошили. Трубы выпущены перед домами красными и синими петлями. На петлях узелки-вентили. Фонарные столбы пришпилили асфальт. Чтобы, когда налетит ураган не сорвало декорации, и Земной шар не остался голым и убогим, как картофелина.

Улицу затапливало. Сильный прилив. Вода поднималась из сточных отверстий, образовав на тротуарах и проезжей части порядочную акваторию.

 

— Я перенесу тебя, — предложил Курица.

— Не надо, надорвешься.

Курица поднял ее на руки и пошлепал вброд в своих вьетнамках.

— Голова кружится, давай я сама пойду.

— Еще чуть-чуть, тут вода, — Курица не выпускал блондинку.

« Голова кружится? Потерпишь! Смотри, как я тебя несу на руках. Как невесту». Он нарочно держал спину очень прямо, чтобы показать и ей и прохожим, что ноша совсем не тяготит.

— Тебе хорошо? — спросил он ее.

— Меня тошнит, но мне хорошо.

Одной рукой она обнимала его шею, другой касалась груди. Запах ее волос окутывал и дурманил. Он почувствовал к ней такую нежность, что захотелось превратиться в этот запах.

Навстречу шел видный парень. Он улыбнулся им.

— Видел, как он на меня посмотрел! — обрадовалась блондинка, забыв о дурноте.

Она не знала зачем жить, если не нравишься мужчинам, если не чувствуешь их любовь. Курице захотелось бросить ее на тротуар, в воду. Шмякнуть об асфальт. Лужа кончилась, но Курица продолжал нести.

— Ну, хватит, поставь меня.

Курица не слышал.

— Меня укачивает!

Она ударила Курицу кулачком в грудь, только тогда он очнулся. Блондинка недовольно соскочила с его рук.

«Если пройду до той плиты за два шага, то скоро все позабуду… Как мерзко выглядят корешки пальм у самой земли… Сотни переплетающихся корешков лезут из-под кожицы-коры словно черви… Если светофор загорится через десять секунд, то мне показалось… Раз, два… загорелся…»

— Почему мы не взяли такси? — спросила блондинка. — Пока дойдем до остановки, изжаримся.

Он не взял такси, чтобы не разговаривать с водителем. Не объяснять, куда ехать. Тут всего три остановки. Зачем такси? Он просто хотел пройтись. Кто ее просил увязываться за ним? Пусть теперь шкандыбает!

Ее каблуки стучали по бетонным, кое-где вывороченным корнями узловатых деревьев, плитам тротуара. Вдруг она взмахнула руками и сделала два неловких шага. Вспышка бешенства озарила сердце Курицы. Захотелось толкнуть ее, поддать ей хорошенько, чтобы кувырком полетела.

Он поймал блондинку за талию и, когда ему показалось, что опасность миновала, отпустил. И тут она упала.

Сморщившись, опершись на его руку, поднялась на ноги. На колене розовела небольшая ссадина.

— Больно? — участливо спросил Курица и погладил ее по заду. Почему по заду? Под руку попался. Не по ушибленному же колену гладить.

— Убери руки… пожалуйста…

Обжегшись ее ненавистью, Курица отнял руку.

— Всё твоя спешка, — процедила блондинка.

— Хочешь, вызову сюда такси, поедешь домой?

— Не хочу домой!

— Но если у тебя нога болит…

— Не болит у меня нога! Сначала вытащил меня из дома, а теперь заставляешь возвращаться?! Наказываешь меня, да?!

Тут она перекосилась вся и разрыдалась. Курица остановился. Он так возненавидел ее в тот момент, что боялся идти с ней рядом.

— Что ты стоишь?! Пойдем, а то в ресторан свой опоздаешь! Не прославишься! — выла блондинка, всхлипывая.

Проходящий мимо толстяк посмотрел на них, а потом еще обернулся несколько раз. Из окна домика напротив выглянула квадратная мексиканская тетка. Блондинка будто специально, рыдала все громче и громче.

 

В автобусе напротив них устроился черномазый балбес. Шорты, майка, мускулы, кроссовки. Ноги вытянул.

Блондинка ногу на ногу положила. Мысок ее босоножки и кроссовка черномазого покачивались в сантиметре друг от друга. Курица смотрел на ее ноги, на свежий педикюр, на его здоровенный «рибок», и стало ему казаться, что ноги эти, белая и черная, друг к другу тянутся. Весь мир превратился для Курицы в это крошечное, размером со злополучную картинку, мелькающее расстояние. «Вот, сейчас. Сейчас коснется».

Но они всё не касались. И ног не отводили и не касались. Будто нравилось им так балансировать на грани. Скорее бы уж, стукнулись, тогда черномазый убрал бы свою, блондинка бы смутилась и свою отодвинула. Но нет, не стукаются. Решили его, Курицу, довести.

— Давайте уже! Чего мнетесь?! — крикнул Курица черномазому.

И совершил нечто невообразимое, схватил парня за щиколотку, блондинкину ногу схватил и стал ими тыкать друг в друга. Черномазый даже съехал с сиденья совсем не мужественно, блондинка завизжала. Курица соединял их ноги, будто порванный электрический провод, подвесной мост, оборвавшийся прямо под ним. Веревки рвутся и его сейчас тоже разорвет. Курица не чувствовал, как черномазый лупил его свободной ногой, как блондинка расцепляла его пальцы. Он только приговаривал: «Давай, не стесняйся» — и сжимал две щиколотки тисками рук.

Обошлось без полиции. Курица никому вреда не причинил, зато сам получил несколько хороших ударов. Голова гудела, правое ухо, с отпечатком подошвенного слова Reebok, горело, и бешеная радость жгла изнутри. Курица ожил, будто барахлящий телевизор, по которому стукнешь — и работает.

— Я видел фотографию, — сказал Курица, когда они остались одни на пустой остановке.

— Какую фотографию? — вильнула блондинка, стараясь перегруппироваться.

— Твоя почта была открыта прямо на его письме. Там была фотография.

Блондинка вся стала камнем.

— Я специально это подстроила.

— Что?

— У тебя слишком комфортная жизнь. Я тебя изнежила. Из-за этого у тебя кризис. Тебе не хватает стресса, трагедии, как у настоящего художника, как у Модильяни, у Ван Гога.

Курица пошел в сторону. Захотел предупредить, что не придет на встречу по поводу развески своих картин, но не смог — забыл мобильник в квартире.

 

Курица повторял шагами сетку улиц, линовал город параллелями и перпендикулярами. Прямо. Направо. Прямо. Налево. Послеобеденное солнце палило с удвоенной силой. Раскаленный шар напоминал не в меру усердную любовницу, которая решила показать все трюки.

Дорогу преградил парк. Миновав черный пруд с огромной бронзовой рукой, он отдался извилистой, мощеной желтым камнем, дорожке . Толстые слоновьи стволы с морщинами на локтевых сгибах ветвей, пятнистая гладкая кожа, ржавые подтеки из трещин. Деревья накрыли его пушистыми крылами.

Вспомнился поздний вечер. Больше полугода назад. Блондинка улетела в Москву на очередное награждение. Он остался здесь поработать. Парк, как и теперь, был пуст. Черный пруд блестел, дорожки исчезали за поворотами. В тот вечер он встретил ее.

Платье напоминало пакет с фруктами, который вот-вот лопнет от натяжения, и дыни-беглянки покатятся по рыжему иерусалимскому камню. Она цокала по темным дорожкам. В сумочке полбутылки виски.

Они толком и знакомы не были. Когда-то виделись мельком. В России. Но узнали друг друга и очень обрадовались встрече. Она приехала на каникулы.

Не сговариваясь, выбрали лавочку. Сели. И между ними что-то такое стало происходить. Натягивалось, надувалось, лопалось и снова натягивалось.

Она сказала: «Хорошая погода».

Он ответил: «Здесь всегда хорошая».

Она предложила глотнуть из горлышка.

Он согласился.

Она сняла туфли. Хороши высокие каблуки, только ветки мешаются.

Возникла пауза.

Еще по глотку.

Она посетовала, что нет парка, посвященного всем мировым злодеям. Всем антигероям. Мемориальный парк Вселенского Зла. Парк жертвам Добра. Там могли стоять памятники Каину, Калигуле с Нероном, Ироду, Маркизу де Саду, Джеку-Потрошителю, Гитлеру.

Он развеселился и предложил добавить памятники жертвам уничтожения Содома и Гоморры и жертвам Потопа.

Тогда не обойтись без мемориала Иуды.

И маленького музея Змия.

Посмотрела бы она на Авеля, если бы Каин его не убил. Никакого Авеля просто бы не было. Кто теперь был бы козлом отпущения, не будь Ирода и Нерона. Где бы мы сидели сейчас, если бы не Гитлер.

Парк посвящен памяти жертв Холокоста. В его середине из черного пруда торчала массивная, неказистая рука из зеленого металла, которая то ли возносила, то ли пыталась уволочь на дно множество маленьких, корчащихся человечков, видимо, тех самых жертв, которым был посвящен парк. Мрачным бастионом чернела стена с увековеченными именами.

Что и говорить, не сотвори негодяи в черных кожаных плащах всех тех злодеяний, которые они сотворили, не сидеть им теперь под сенью прекрасных деревьев в этом замечательно обустроенном парке. А сколько таких парков разбросано по поверхности планеты. Сколько прекрасных мест появилось в ответ на преступления. Что и говорить, у маньяков и живодеров перед человечеством большие заслуги, в основном, правда, невольные.

Он откинулся на спинку скамейки с семисвечником-минорой и слушал увлеченно.

Вроде евреи умные люди, а сами приписывают Создателю какую-то половинчатость. Добро — все, что сытно и уютно, зло — то, что нарушает наш покой.

Новый глоток.

Она очень любит этот парк и даже приводила сюда мужа, который сейчас остался в отеле, устал от перелета. У мужа тогда ничего не получилось. Нервничал, постоянно оглядывался на стену с именами. Боялся, что мертвецы смотрят на них двенадцатью миллионами глаз.

— А у тебя кто-нибудь есть?

— Жена.

Помолчали.

— Дети?

— Семеро. На том свете. Раньше аборты делала, а теперь выкидыши. Сейчас бы ни за что аборт не сделала, если б залетела.

Хотелось бы ему научиться так легко говорить обо всем.

— Ты кого хочешь — мальчика или девочку?

— Мальчика…любишь жену?

— Очень. Не представляю жизни без нее. А ты своего?

Он был спокоен, только громкость собственного голоса никак не мог настроить: его слова звучали то слишком тихо, то вырывались с хрипом.

— Я тоже к своему привыкла.

Опять что-то неразрешенное повисло в воздухе.

— Можно я пописаю?

— Будь любезна.

— Извини, это все виски.

Нырнула в заросли. Оцарапалась. Визг, ругань, шелест струи.

— Слышно?

— Слышно.

— Ну и плевать! — И хохот из кустов.

Потом она засобиралась.

— Ну, пока.

— Пока.

Пошла вдоль черной стены с миллионом имен. Между ними задрожало от напряжения. Он вскочил, схватил ее за плечо. Сгреб. Залепил ей рот губами. Размазал ей губы. Ее колотило. Она закрыла глаза, перестала быть человеком. Поплыла, собой владеть перестала, будто он ее в челюсть двинул. Он смял ее. Задрал платье. Лопатки ее вспархивали, ложбинка спины извивалась. Он толкал ее прочь, чтоб не привязаться, не запасть, не влипнуть навсегда, а потом рвал на себя, подтаскивал, прижимал. Она опиралась о черную стену, шарила за спиной, вцеплялась в него, вжимала, вбивала его в себя. Пуговицу с его заднего кармана оторвала.

В полированном черном камне, погружаясь и выныривая, дрыгались их двойники. Высеченные имена колыхались над ними. Бесовские скачки, шевеление на дне могилы. Нет ничего слаще попрания, ничего прекраснее надругательства.

Он все ближе к краю. Попробуй, удержись на краю. Побалансируй. Чем дольше, тем труднее. И тот, который в стене, не протягивает руки, не помогает, а дергается. И та, которая в стене, голову растрепанную уронила. И вдруг он увидел блондинку. В отражении. Не случайная знакомая изнемогала под его ударами, а его блондинка. И тело ее, и лицо родное под упавшими кудрями. И он обрушился. Падал и летел, не помня себя, и счастлив был совершенно.

Потом он был один. Поднял голову, а там небо. И звезды падающие чиркают. Одна, вторая. Надо бы домой, пока по башке не попало. Он пошел. Оказался в лабиринте стриженых кустов. Заблудился. Дорожка разветвлялась. Направо, налево. Жесткие ветки цеплялись. Из последних сил он, подпрыгнул, надеясь осмотреться, но кусты были слишком высоки и даже, кажется, подросли во время его прыжка. Ветки стали гуще, щекотали его, оплетали, тыкались в глаза, лезли в уши и рот. Он побежал напролом.

Жирные белые какаду орали и топорщили желтые хохолки. Зелено-красные розеллы носились между веток. Одна серая птица копошилась в палой листве и все задирала наверх голову, будто опасалась, что кто-то плюнет ей на макушку. В густой зелени над головой зашебуршились зверьки, шмыгающие туда-сюда, будто мелкие торговцы в московском метро, завидев полицейского. Пернатые издавали мелодичные трели, точно дверные петли в какой-нибудь музыкальной школе.

Тогда, несколько месяцев назад, он запихнул кипящую лаву обратно в себя. Задраил крышку так, чтобы ни ветерка, ни свистка. У нее муж, у него блондинка. Он все сделал правильно. Дал цветку распуститься. И вовремя срезал. И в вазочку поставил. Рядом с другими. И блондинка поступила так же. Чик — и в шкатулку с воспоминаниями. Они оба не стали обманывать друг друга. Взяли себя в руки. К чему эта жизненная аритмия? Они друг друга уважают. И любят…

 

Поглазев на витрины, блондинка вернулась в квартиру. Кожаный диван, дубовые стулья, купленные вместе с диваном и дубовым столом. Кровать с пятном на спинке. Барная стойка из цельной мраморной плиты. Люстра. Девка раком у стены.

Сто женщин из шестисот семидесяти тысяч умирают при родах. Маточное кровотечение невозможно остановить. После тридцати пяти опасность смерти при родах резко возрастает. В случае кесарева сечения существует риск повреждения мочевого пузыря и кишечника на всю оставшуюся жизнь. И все это, чтобы обмануть Курицу и сделать его счастливым. Сумасшедшую старуху послушалась. Испугалась старости, испугалась остаться одна. С другой стороны, если Курица бросит ее, ребенок останется, и она не будет одинока.

Солнце беспечно плюхнулось за небоскребы, в пышные объятия облаков- заговорщиков. Они придавили светило. Брызнуло оранжевым и сиреневым. Повсюду разбросались фиолетовые тряпки, стайки перистых облачков любопытничали издалека. Самолётик вспорол налитое небесное брюхо, вывалив белые потроха. Краски смешались, и стало черно. Зажглись фары, окошки и фонари.Она включила ноутбук, открыла злополучную фотографию. Посмотрела, а потом удалила фотографию необратимо. Посидела какое-то время просто так.

Булькнул телефон. Его телефон. Забыл, наверное. Блондинка вгляделась в освещенный новым сообщением экран. Кто это ему пишет?

Прочитав сообщение, она посидела некоторое время на прежнем месте, а потом вышла на балкон. Она посмотрела на пальмы и домашние деревья у соседей. На задернутые шторы и опущенные жалюзи. Повсюду люди, которые не знали о ней и не любили ее. А она любила всех. И всех жалела. Океан дул в лицо, будто она — свеча на торте, приготовленном специально для океана.

Она пошла в ванную. Душ сразу сорвало, едва она открыла кран. Она стала поливать тело прямо из шланга, гладила шею и грудь. Она стала ласкать себя струей. Изнуряла себя наслаждением. Когда ей сделалось невмоготу, она сунула шланг внутрь себя.

 

Курице часто снится, что он ходит по русскому лесу, по пружинящей, упругой земле. По мху, по зеленой траве, палой хвое, сухой листве. В ту ночь он тоже бродил по лесу и вдруг услышал посторонний хруст. Из-за деревьев, переступая конверсами через папоротники, отводя ветки, стали выходить рассерженные горожане. Ботаники, очкарики, дохляки, бездельники, умники, книжники, завсегдатаи Пикника «Афиши», вся интеллигентская шушара. Представители креативного класса обходили Курицу, не обращая на него внимания. Они были вооружены. Игроки в петанк и серсо несли на плече пулеметы Дегтярева, худосочные веганы катили «максимы», волокли базуки и калаши, стечкины и вальтеры. И никто не замечал самого Курицу, будто не он был хозяином сна, а подглядывал за общим сном других.

Они все шли и шли и конца им не было, будто где-то в темной чаще, огромная хипстерская матка метала все новую и новую икру. И тут Курицу кто-то тронул за плечо. Он испугался ужасно. А в руках ружье. Курица развернулся и пальнул. Когда на спусковой крючок жал, видел, кто перед ним. Поганый молодящийся дог. Торс античный, кубики, и весь в капельках, только с тренажера слез или с бабы. И улыбается, и мышцами груди, литыми, так помаргивает, с издевочкой, типа хо-хо. После выстрела пригляделся, а перед ним девушка лежит, которую он в парке повстречал. В том же лопающемся платье. И ребенок где-то смеется. Осмотрелся, глядит, не в лесу он больше, а в помещении. И даже, как будто, в их с блондинкой американской хате. В ванной. Пытается душ починить.

Очнувшись, Курица обнаружил себя завернутым во фланелевую простыню, слипшимся, скомканным, теплым. Лепестки жалюзи шелестели под дыханием океана. Утро сочилось в комнату. Шумели первые автобусы, стрекотала пила садовника, гуляки, возвращающиеся с ночных попоек, издавали неуместные возгласы. Он упирался головой в спинку кровати. Прямо в пятно.

Отдышавшись после гнусного сна, он несколько раз смачно моргнул и подумал, что хорошо, пожалуй, что он пристрелил и его, и ее. Не будут мешать тихому, домашнему счастью. Уют, привычный уклад, знакомые тропинки, регулярный утренний поворот направо, где лежит блондинка и только и ждет, когда он ей вставит. Он прощает ей все. И себя прощает. Зачем отгораживаться ревностью и обидами. Они всегда будут рядом. Он полюбит ребенка. Уже любит. Не нужна им другая любовь со своими абразивными свойствами.

Некоторая даже благость снизошла на него и успокоила. Он протянул руку вправо, пусто.

Блондинки нет.

В такую-то рань.

Когда он вернулся накануне, она уже спала. Или притворялась. Теперь через открытую дверь был виден отблеск света из соседней комнаты.

 

Блондинка сидела в кресле и шила. Рядом с ней были аккуратно разложены металлические пружины, гора клочков белой синтетической ткани, похожей на сахарную вату, и множество цветастых лоскутов, напоминающих о матрасе. Да и само шитье отдавало матрасом. Матраса, между тем, нигде не было. У стены нет, в холле не видать.

— Который час?

— Полвосьмого.

— Что-то ты рано вскочила.

— Захотелось что-нибудь сшить.

Блондинка показала почти законченное, размером с новорожденного, существо с четырьмя лапами. Голова существа имела вмятины и шишки, как у какого-нибудь бедолаги журналиста, которого поколотили битами в ночной подворотне.

— Тебе нравится?

— Прямо ребеночек!

Блондинка прижала розовое в цветах существо к груди, покачала. А потом показала его телефон.

— От кого это?

Он прочитал сообщение, пришедшее, накануне, когда он был в парке.

«Утром родила тебе сына. Пока».

Трубы, прошивающие газоны, лопнули. Фонарные столбы, которые пришпиливали асфальт повылетали. Асфальтовые дороги, стягивающие Землю, разорвались. Океан оказался наверху, сердце выскочило из нагрудного кармана и поскакало, и только он собрался схватить его, как океан бухнулся.

— Хочешь подержать?

Блондинка протягивала ему куклу.

— У меня начались месячные. Я больше не беременна.

Курица смотрел на игрушку.

— Что у тебя с руками?

Кожа между большим и указательным пальцами на обеих руках, особенно на правой, была стерта до мяса. Шутка ли — разрезать ножницами целый матрас. Блондинка посмотрела на свои ладони.

— А я и не заметила.

Когда он склонился над ее руками, она вдруг прижала его голову к себе и держала долго. А ему было неудобно стоять, но он стоял, как по утрам, когда она на него свою ножку во сне закинет, а он не шевелится, чтобы ножка подольше так оставалась. Курице даже показалось, что его макушка начала мокнуть, но утешать не решился.

 

Курица смотрел на город. Вчерашняя вода ушла, тротуары и улицы были сухи и поблескивали только у кромки бордюров. Небо наглухо замостилось выпуклыми облачками, под которыми ползло солнце. В каждом окне, за каждой шторой, за жалюзи, просыпался, ворочался, умывался человек, который не знал о нем, не любил его. А он любил всех. И всех ему было жалко. Океан дул на него, точно Курица был свечой на торте, приготовленном специально для океана.

Он перезвонил по номеру, с которого пришло сообщение. По номеру той, встреченной в парке. Это она написала.

Номер заблокирован.

Вокруг бассейна натянули предостерегающую желтую ленту. Бассейн был спущен и только в одном углу возился механик, сущий таракан, упавший в пустую кастрюлю.

С чего он взял, что блондинка залетела от дога… Это мог быть его ребенок…

В дверь постучали.

Блондинка отперла.

— Доброе утро, мэм! — заявил с порога забродивший изнутри попрошайка- Маркес. — Мы вчера с вашим мужем обсуждали матрас.

Дворник пролез в квартиру, оттеснив блондинку запахом отбросов.

— Помню эту квартирку, здесь бразилец жил, а до него массажистка с дочкой. Она клиентов принимала, — дворник многозначительно посмотрел на блондинку своими мясистыми глазами.

Он хотел сказать что-то еще, но умолк. Увидел гору розовых лоскутов, кубики поролона, комки “сахарной ваты”, пружины.

Дворник выпятил губы, подобрал их и снова выпятил. Сделал губами круговое движение. Целую губную зарядку произвел. Дворник покосился на руки блондинки, на сшитую игрушку.

— Вижу, вы без меня управились, — пробормотал дворник и попятился в дверной проем, будто боялся, что дверь захлопнется, и он останется наедине с этой женщиной, которая накануне вечером пустила в себя струю воды такой силы, какую только можно было извлечь из крана. Чего ждать от женщины, которая баловалась с водой до тех пор, пока не потекла кровь и потом еще некоторое время, чтобы наверняка. А потом взяла да изрезала королевского размера матрас в лоскуты. И сшила четвероногое существо. Дворник не знал и не мог знать подробностей, но тоска вдруг окутала его и выпихнула вон.

— Я фотографию стерла, чтобы быть честной. А потом прочла это сообщение. Я никогда не читаю твои сообщения. Но тут почувствовала. Меня никто так хорошо не фотографировал. Чтобы морщины не были видны и живот. Пока женщина может родить — она горит, ее все хотят. А я теперь — перегоревшая лампочка, даже фотографии не осталось. Только работа и старость.

Курица воткнул флешку и открыл сохраненную накануне картинку, где блондинка ласкает Дога. Пусть у неё будет фотография. Ему не жалко.

С холста, прислоненного к стене, смотрела убитая им во сне мать его сына. Курица только сейчас понял, что изображенная девушка — точь-в-точь встреченная девять месяцев назад в парке. И лицо и весь ее внешний экстерьер. Курица выдавил на палитру несколько тюбиков и быстрыми мазками оплодотворил сучку. Вырастил ей пузо.

Затем Курица замазал крест и митру, и бинты на руках. Замалевал лицо цветной шапочкой-чулком. Оставил только прорези для глаз.

Посмотрел в ее глаза и закрасил их — надел ей мешок на голову.

Подошел к зеркалу. Позади, перед окном сидела блондинка.

Он вернулся к картине и нарисовал поверх мешка лицо блондинки. А внутрь живота поместил  четвероногое существо со смятой башкой.

Блондинка и Курица долго шли. Сначала вдоль домов, потом вдоль океана. Потом стояли у океана, им хотелось, чтобы океан лизал им ноги. Когда-нибудь они станут густой травой, хвоей и мягким мхом, миром, где нет предательства и любви. Станут океанскими волнами и будут лизать ноги кому-то другому.

Океан дул со всей мочи, так дул, будто они были свечами на праздничном торте, испеченном специально для него.

Добавить комментарий


3 + = семь