Елена КРЮКОВА «РЕЛЬЕФЫ НОЧИ»

 Памяти великого Джакомо Манцу

 

ВРАТА СМЕРТИ МЕДЛЕННО ОТКРЫВАЮТСЯ ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС

РЕЛЬЕФ ПЕРВЫЙ. КАИН И АВЕЛЬ

Меня не было при нем, когда его убивали. И когда его топили в Волге – тоже не было. Меня не было при его смерти и не должно было быть; не при всякой смерти пребывает человек, и часто ему не дано видеть даже смерть ближнего своего; а тут – кто он был мне такой?

Кто всякий человек друг другу на земле? Нас слишком много, чтобы мы оплакивали друг друга, каждый пекся о каждом. Его убили, и я стала так остро чувствовать смерть, что заглянула в ее бездонный колодец слишком глубоко, слишком пристально. И вся темная толща просветилась насквозь. Я увидела камни на дне. Я увидела светящихся рыб. Я увидела светящиеся глаза и волосы людей, вчера живших, сегодня – плывущих во тьме без конца и без краю.

Его убили, и мир перевернулся. Мир упал, как падает раненный насмерть. На мир верхом сел убийца и душит его. Я крещусь и молюсь. Где сила молитвы? Кто такие живые люди друг другу, если Бог когда-то забрал за первородный грех у человека его бессмертие?

Я сижу во тьме, и голова моя, с моими волосами, – в сажевых прядях уже просверкивает скупыми белилами седина, – с моими плотно сжатыми в молчанье губами, с моими горящими бессонными глазами – во тьме; из тьмы куском золота выступает горящая лампа, бросающая на меня печальный золотой свет, золотеют зимние узоры на морозном стекле, золотятся мазки картин отца, вспыхивают старым золотом старые пожелтевшие фотографии за тусклыми пыльными стеклами шкафов. Все в мире есть тьма и золото; золото и тьма. Золото светит собственным светом; и тьма, как ни тщится, до сих пор все не может его пожрать. За окном зима, за окном снег, ночь и Луна; Луна золотая, как срез дыни, как золотое яблоко или апельсин. Я так люблю золото мира. Я бедна и горжусь этим. Я бедна и ненавижу свою бедность. Я живу во тьме. Я богаче всех – ведь у меня есть золото. Когда люди умирали и уходили в небеса, те, кто провожал их в последний путь, украшали умерших золотыми подвесками, золотыми диадемами и гривнами. Золотой свет выхватывает из кромешной тьмы фигуры, они движутся передо мною. Они – живые. Я тоже еще – живая. Я дала себе слово перед лицом света и тьмы: поцеловать всех моих мертвых, пока мои руки движутся и горящие глаза видят мир, пока я жива и способна перекрестить лоб, приступая к деянию.

Снег, ночь и Луна. Русская равнинная Луна. На Востоке другая Луна. Я жила на Востоке, я впитала его кобылье молоко, я пила взахлеб его люй-ча, вдыхала его траву «верблюжий хвост». На Востоке не верят деянию, там верят недеянию. На Востоке верят в переселенье душ. Там не верят в то, что человек на земле живет лишь однажды и лишь однажды умирает, а душа, предаваясь Христу Богу, спасается навек. Там думают: душа странствует по миру, по временам. Каждый утешается, как умеет. Я утешу вас, родные. Я изваяю вам Книгу Мертвых. Были египтяне; были тибетцы; были иудеи; были авестийцы; были скандинавы-берсерки; были безумные римляне и свирепые готы; и каждый писал свою Книгу Мертвецов. Но то, что я рождаю сейчас, – это не книга, милые; это Жизнь и Смерть, две ладони, слитые, прислоненные друг к другу, два лица напротив. Я – игла, во мне – нить. Я проткну дивную ткань бытия и умру.

Меня обступает тьма. Золото светится во тьме, как светится во тьме старая золотая серьга в моей просвечивающей розовой мочке – в зеркале я вижу драгоценный блеск серьги. Все на свете драгоценно, пока живешь. Пошляки, лицемеры, убийцы! Драгоценны и вы, ибо вы оттеняете высоту, правду и любовь. Пусть смеются над любовью. Пусть закрывают рот ладонью, застывая над гробом. Горит и золотится во тьме мира праотеческий чин, пророческий. Надо написать фигуры деисусного ряда, пока кисть не выпала из руки.

Меня не было при нем, когда его убивали. А кто был при Авеле, когда его убивал Каин?

Его убили, и его золотое лицо надвинулось на меня из тьмы, умоляя, прося, шевеля бледными губами: скажи, свидетельствуй, передай.

* * *

Он бежал во тьме. Он бежал во тьме быстро, задыхаясь, не разбирая дороги.

Как же он просчитался, взяв с собою все деньги.

Что на нем было надето? Так, чепуха, он оделся даже слишком бедно, нищенски, почти как бездомный – грязный пиджак, рубаха без пуговиц у ворота, старые штаны без ремня; его могли выдать только башмаки – отличные, новехонькие башмаки, скрипучие от новизны, терпко пахнущие кожей. Деньги он положил во внутренний карман пиджака. Большие деньги, да, большие. Такие большие, что рядом с ними он почувствовал себя маленьким и жалким.

Сразу после того, когда он вышел от Александра, он понял – за ним погоня. Погоня тихая, нежная, вкрадчивая; за ним шли по пятам – так волки ступают след в след за вожаком в снежном лесу. Он это понял – и весь облился ледяным потом.

Он сказал сам себе тихо, шепнул: все, Андрей, уходи, тебе надо уходить. За ним идут, и он не знает, сколько их. Их целая вереница. Это кортеж. Праздничный кортеж, и они сопровождают его. Он идет с большими деньгами в кармане, он Царь, а за ним влекутся на конях и слонах, на ослах и верблюдах, украшенных попонами и драгоценной сбруей, отделанной бирюзой и сапфирами, яркими смарагдами, ослепительными, как глаза северянок, и розовыми перлами, наложницы и евнухи, надсмотрщики и пастухи, дровосеки и косцы, участковые и следователи. А на самом крупном слоне, с хоботом, израненным в боях, едет смеющийся убийца, и в руке его – огромный «кольт», и он поигрывает им, предвкушая наслажденье. Убивать – это же наслаждаться. Разве непонятно? Выпивка, бабы и кровь – все красное, сладкое, страшное.

Он оторвется от кавалькады. Внимание. Собраться. Он весь превратился в крепкий сжатый кулак, метнул себя вбок, в открывшийся мечущемуся взгляду проулок. Он услышал за собой топанье сапог. Стук каблуков об асфальт громом отдался в его ушах. Он ринулся за дерево, прижался к широкому стволу старого осокоря. Тишина. Бегущий тоже замер. Остановился. На миг Андрею показалось – он слышит его дыханье.

Тихо, на цыпочках, он отошел от дерева. Здесь улица обрывалась, срывалась вниз, к Волге. Сюда. И бежать, бежать быстро, как можно скорее. Падать вниз с обрыва. Там, внизу, пристань. Ночная пристань; рыбаки ловят ночную рыбку «пауками» и допотопными удочками, срезанными из молодых стволов ольхи. Там, на пристани, старый дед Ермолай, бакенщик, у него каптерка всегда открыта, он его приютит, если что – там есть телефон; они вызовут…

Кого, зачем вызовут?! Беги, Андрей, дурак, беги! Он побежал, и его топот так же гулко разнесся по узкому, как труба, темному переулку. Кроны тополей метались над ним, их рвал верховой ветер. Ветреный день; на Волге «беляки», штормит. Если у деда Ермолая моторка в порядке – он сиганет в моторку, и поминай как звали. Еще и порыбачит, нервы успокоит, у деда всегда в лодке валяются снасти, а червей он накопает в полях за Волгой, в поемных лугах.

Он бежал вниз, а за ним уже вовсю грохотал топот погони. За ним бежали, ЧТОБЫ ЕГО УБИТЬ. Он это понимал.

Мимо него мелькали старые домишки, пристанища бездомных, приюты несчастных, приблудных посетителей пельменных и пивных, старух, собирающих крошки для птиц в столовых, грязных пацанов с металлическими наклепками на куртках и кожаных браслетах. Здесь насиловали, пыряли ножами. В пустые глазницы глядело небо. Город держал в себе разрушенные дома, как человек держит во рту гнилые зубы; недосуг вырвать, пускай болят. Вперед! Скорей! Он не должен дать себя поймать. Он не птичка. Он человек. И он спасется.

Он, хотя ему было уже тяжело, ускорил бег, и хрипы стали вырываться из его груди; он дышал натруженно, как худой насос. Позор, подумал он о себе с отвращеньем, а я ведь еще молодой, мне же еще только тридцать три стукнуло. «И многие лжепророки придут и будут пророчествовать под именем Моим». По его лицу хлестали ветки. Топот сзади приближался. Вот он, первобытный ужас. Не каждому дано такое пережить, подумал он о себе на бегу хвастливо, с гордыней, с черным хохотком.

Вон она, пристань! Вон берег! Скоро! Волга мерцала сквозь нагроможденья сараев и стволы осокорей мертвенным лунным светом. Он бежал, глотал судорожно воздух. Топот за его спиной уже вонзался ему в уши, как вонзают в воспаленную барабанную перепонку врачебное копье, чтобы проткнуть набрякшую плоть и дать вытечь гною. Господи! Помоги! Он, никогда не ходивший в церковь, взмолился истово и горячо. Под его ногой уже прогибались деревянные мостки, ведущие к пристаньке, как тот, что бежал за ним грозно и угрюмо, схватил его за горло согнутой в локте рукой и повалил наземь.

Андрей тяжело дышал. Он был весь мокрый. Он вспотел – столько пробежать! Горячий пот бега перекрыл ледяной пот, выступивший из тайных пор, из потрясенного нутра. Тот, кто бежал за ним, толкнул Андрея лицом вниз на землю, и теперь он лежал ничком, а тяжелое тело сидело на нем, придавливая его к пахнущей полынью и сухой сурепкой летней выжженной земле. Андрей видел пожухлую траву рядом с лицом своим и думал: вот, это последняя моя трава, что я вижу на земле. Последняя?! Ну уж нет! Поборемся!

Он дьявольски напряг мышцы, силясь выпростаться из-под навалившегося тела. Убийца знал, за чем гнался. Андрей почувствовал – ему наступили коленом на спину, а безжалостная рука нажала на его шее две точки, и адская боль пронзила его бешеной голубой молнией. Он вскрикнул, на миг все померкло. Чужая грубая рука полезла ему в карман пиджака, туда, где лежали деньги. Черт! Живые деньги! Почему он решился, почему взял с собой живые деньги! Можно ведь было сделать так, чтоб они невидимо перетекли ему в руки; открыть счет; задарить налоговую инспекцию; люди в налоговой тоже берут взятки, как и все люди на свете, он отмазался бы, подкупил… Если не подкупил бы – заплатил бы налоги. Бешеные налоги – с бешеных денег. Пожалел. Теперь плати, парень, жизнью. Она, судя по всему, у тебя – дешевка. Одной больше, одной меньше. У тебя, как у кошки, девять жизней.

Он попытался повернуться под грузной тушей. Нога убийцы обхватила его согнутую в колене ногу. Он слышал сопенье, хрипы – преследователь тоже устал от погони, дышал с натугой. И голос, тяжелый, как чугун, пробил над ним:

– Ты, пащенок. Что ворочаешься, как медведь. Оглушил бы тебя сразу, у меня ведь пушка с собой, да мне от тебя надо узнать кое-что. Если расколешься – может, еще и в живых оставлю.

«Врет», – с содроганьем подумал Андрей. Не оставит он его в живых. Надо бороться. Надо испробовать все. Он изогнулся и молча укусил врага за ногу. Зубы впились в коленную чашечку, прокусили кожу, врезались в кость. Брызнула кровь, наполнила кусающий рот. Убийца заорал, выругался. Ударил Андрея по голове, и на миг Андрей опять потерял разум.

Из тьмы выплыло лицо. Он не сразу понял, что это за лицо. Когда серая занавесь отдернулась еще вбок, в сторону, он осознал: лежит навзничь, руки связаны за спиной – он чувствовал, как больно врезается в запястья грубое вервие, – а убийца сидит на нем и считает деньги.

Это было так странно, гадко. Он сидел на нем, на его чреслах – так обычно сидели на нем его женщины, любовницы, а он изгибался под ними, всаживая себя в них, как золотой нож, – и тщательно, мусоля грязные пальцы, пересчитывал деньги, всю толстенную пачку зеленых американских денег, что он взял у Александра. Как глупо. Александр его подставил, чтобы вернуть деньги. Нет! Александр не мог! Убийца подслушал их с Александром сговор. Выследил его. Где и что он мог подслушать?! Они с Сашкой говорили наедине, в глухой нищей каморе. И стены имеют уши. В далеком чужом Лувре, в Альказаре, в Вестминстере, у древних королей – это да. Но в наших трущобах, в тараканьем нужнике?! Андрей ворохнулся под сидящим на нем. Выставил колено. Попытался коленом ударить убийцу по заду. Ничего не вышло. Он заметил, что убийца перевязал себе носовым платком прокушенную ногу.

– Все в порядке, – чугун голоса опять ударил Андрея по голове молотком, – все сходится. Не обманул. Не дергайся, козявка. – Он убрал деньги за пазуху, и Андрею отчего-то с ужасом подумалось: кто следующий?! Кто нападет на теперь уже имеющего за пазухой деньги, кто убьет теперь его, владеющего, имущего?! – Всунул бы тебе в рот кляп, да голосок твой козлиный услышать уж очень хочется. Спой, светик, не стыдись. – Он ударил Андрея по лицу рукояткой револьвера, выбил ему зубы, Андрей выплюнул вбок крошево зубов, и из его рта потекла по щеке, по подбородку темная густая кровь. – Ты, червяк. Отвечай быстро, кто передал тебе деньги?!

Андрей, ослепший от боли в челюсти, не мог говорить, только плевался кровью. Ослепленье мыслей было сильнее боли. КТО?! Значит, они не знают, что это Александр! Значит, они узнали о деньгах от кого-то другого! От кого, Господи?! Он же никому не говорил! Никому?!

Руки были заломлены, связаны, локти холодила ночная земля. Снова холодный пот окатил его. Он все вспомнил.

Этот нищий, лагерник, бывший зэк. Он выпивал с ним в дешевом баре «Блиновский пассаж». Да, Иван Ильич. Попросту Ильич, все так и звали его; он был житель Рождественской портовой улицы, ее пельменных и столовок, ее пристаней и забегаловок. Жаль, что сейчас на Рождественской не было ночлежек; Ильич был бы первым гостем в ночлежке, ее царем, ее владыкой и тамадой. Когда он выпивал – а на выпивку ему наскребали все, кому не жалко было грош вынуть из кармана – у него развязывался язык, и он плел такие изумительные байки, что вся Рождественка сбегалась его слушать: все пьянчужки и пацаны-рокеры, все завсегдатаи пивных баров и старые волжские рыбаки; слух разносился мгновенно: «Ильич проповедует, айда слушать!..» Цирк бесплатный, бесплатное кино. Спектакль отменный, и декорация – бутылка. Сперва полная, затем полупустая; красноречье Ильича иссякало, и требовалось еще влить в костлявое ребрастое тело горького прозрачного горючего. Водку Ильичу покупали, скидываясь в шапку, самую дешевую – и ведь она, сволочь, дорожала день ото дня. Баловал народ Ильича, ох, баловал! А Андрей, забредя в «Блиновский пассаж» и обнаружив там исходящего сухой тоской и бесслезным горем, понурого Ильича, побаловал его крепче всех – подошел к стойке, кинул бармену деньги, бросил: «Две бутылки «Московской», пожалста. И закуски всякой, какая есть. Крабовые палочки… чебуреки… еще какое дерьмецо?.. А, да, верно, кура холодная, пешком шла с Дальнего Востока, пойдет!..»

Бармен, улыбаясь, выставил им две бутылки водки и всяческой кафешной, не первой свежести, снеди – не фонтан, да заедать «беленькую» можно. Для Ильича это был сущий пир. В Новый год такого не бывало, в Рождество. Какое Рождество у бездомного? Голуби на родном чердаке слетятся, поздравят, на плечи сядут… «Я умру с голубями на руках», – говорил он не раз собутыльникам. Те уважительно кивали: да, Ильич понимает толк в голубях. Тридцать лет по чердакам, по кладовкам, по каморам истопников, по подвалам. Старик вытаращился было на Андрея, да махнул рукой: молодой, щедрый, заработал, старика уважил, самому выпить охота, чего тут рассусоливать, выпивать скорей надо да закусывать!.. – и Андрей видел, как у него дрожат от радости и жадности руки. Водка, вечная белая русская кровь. Крови-то в жилах не осталось. Только вьюга – зимой, да ручьи – весной, да грязная Волга – летом, да чистая водка – всю жизнь. «Там, в лагерях, водки не было. Я в детстве сахару мало ел. Я в молодости водки мало в тюряге пил. Хоть сейчас восполню потерю».

«Ну давай, Ильич, приложимся!.. За тебя, – сказал Андрей, ловко разливая водку по залапанным, хорошо не отмытым стаканам, – за твою безумную, великую жизнь! Повидал ты, брат, на веку!.. Мы столько уже не повидаем… Твое здоровье! Пусть Бог даст тебе силы пожить!» Они подняли стаканы, сдвинули их, вместо звона вышел громкий наглый стук. От других столиков, за которыми надо было стоять, а не сидеть, к их столику уже сползались привлеченные грядущей тронной речью посетители. Ильич был в ударе. Он ввергся во вдохновенье уже с двух полстаканов. Андрей растягивал удовольствие, наливал понемногу, не гнал лошадей. Ильич благодарными влажными глазами из-под сморщенных коричневых век глядел на него.

Какие рассказы слыхал «Блиновский пассаж»! Какие персонажи проходили перед слушателями, зрителями! Фигуры оживали, декорации сдвигались с мертвого места. Канувшее становилось жестокой живой метелью, бьющей прямо в лицо. Люди ежились под пулями слов. Люди пригибались, защищали головы ладонями, когда Ильич сам сгибался в три погибели, изображая, как он бежал из лагеря с двумя напарниками, а третий был «поросенок», для еды взят в побег, – чтобы улучить минуту в тайге и убить «поросенка», и разделать, и зажарить на костре, и съесть. Люди защищались от пуль, а пули свистели. В устах Ильича все обретало жизнь. Андрею становилось страшно и весело. Он жалел лишь об одном: вот умрет старик, и все чудо ужаса и святости той Жизни, где царила одна лишь Смерть, уйдет вместе с ним. Слушая Ильича, он чуял, как сдвигаются времена. И когда старикан устал говорить, хрипеть, вскрикивать, когда все было выпито и съедено, и вдохновенье иссякло, и слушатели, краснолицые и бледнорожие, потихоньку расползлись, утекали из бара вон, на улицу, – Андрей, сам изрядно накачанный уже, пристально посмотрел на Ильича и взял третью бутылку у усмехавшегося сытого бармена.

И, когда они остались за шатким одноногим столиком одни, он приблизил разгоряченное водкой лицо к изморщенному, как печеное яблоко, лицу старика и стал хвастаться ему. Его распирало, и он не мог не рассказать такому душе-человеку, такому чудесному Ильичу, что его ждало завтра, какая удача. Разве удачу можно сглазить? Удачей надо делиться, ведь он счастлив. Он начинает свое дело. Его дело не простое, да, страшное. Но оно должно принести ему много денег. Он займется оружием. Его ребята будут качать с военных заводов оружие и перепродавать на Запад и Восток, в горячие точки, где оно, оружие нужно позарез, хоть застрелись, и делать на этом немалый навар; и они все заживут хорошо, просто здорово, и тогда он, Ильич, будет получать из рук Андрея хоть каждый день чекушку, он купит ему петровский гжельский штофик, и он сам, Ильич, будет угощать друзей в чепках и трактирах. Ура!.. Андрей чувствовал – он сильно пьян. Его несло, как локомотив несет состав прочь с ледяных изогнутых рельсов, вон, к зимним звездам, в крушенье. Это было упоительно. Он чувствовал великую свободу, радость, крылья за плечами. «А… не страшновато тебе?.. – спросил Ильич хрипло, закуривая неизменную «беломорину», влажно покашливая – в незалеченных кавернах клокотало и гудело. – Оружье, убийство… смерть, браток, смертью будешь торговать!.. Не накажет тебя Бог-то, а?!..» Осклабившись, долго, пьяно глядел на Андрея. Они оба, вцепившись непослушными пальцами в столик, покачивались, беззвучно хохотали. Это ж надо, надраться с нищим. Это от большой радости. Радость разрывала его надвое. Ее невозможно было держать в себе. И, поманив старика пьяным негнущимся пальцем, прислонив его лысую медную голову к своей, молодой и кудлатой, он сказал ему все на ухо. Все выболтал пьяный язык. И у кого и где возьмет, и сколько; и в какой валюте; и кто его будет ждать с деньгами, чтобы сразу распределить вложенья, роли, работу, надзор.

Ильич чмокал тонкими сухими губами, кивал. Андрею казалось – он слушал вполуха. А ему надо было, чтобы старик как следует вник, чтобы обрадовался вместе с ним. «Ты!.. – тряханул он старика за воротник. – Ты врубился?!.. это ж такое дело, в жизни раз бывает… не каждому так везет…» Ильич потянулся к горлу бутылки. У, все, две капли на дне!.. «В жизни раз бывает восемнадцать лет, – наставительно сказал он, беззубо скалясь. – Давай разольем по капле на рыло… и еще возьмем?.. – Он просительно глянул в лицо Андрею снизу вверх. – Да радуюсь я твоему успеху, радуюсь!.. Чтоб прибыло тебе, мил-человек, одно плохо – смертью будешь торговать… смертью…» Андрей не помнил, взяли они еще бутылку или нет. Кажется, он сердобольно отговаривал старика от продолженья. Как он добрался домой, он тоже не помнил. Он запомнил только блеск стариковских глаз из-под сморщенных век – два огня, две головни, всаженные в дубовую кору лба, в костяное дупло черепа. Как били его в лагерях да на этапах, не добили. Внимательный блеск… вовсе не пьяный, не сумасшедший…

Андрей дернулся под насевшим на него человеком. Сейчас, лежа на спине, он мог хорошо рассмотреть его. Ночь была лунная. Полная луна озаряла бритую голову, расстегнутый пиджак, завязанную на пузе хулиганским узлом рубашку, загорелую крепкую, жилистую шею. Убийца был не уродлив, а красив. Пожалуй, слишком красив для убийцы. Длинные, в густых ресницах, глаза. Прямой нос, красивый веселый рот. Чуть впалые щеки, широкий лоб с бритыми залысинами; лицо героя, победителя, радостного властелина. Если б он встретил такого красавца на пляже, подумал бы: вот девчонки сохнут, тают. Неужели этот смазливый человек убьет его?!

Вот только голос. Голос, тяжелый, чугунный, мрачный. Будто черным молотом, не кулаком, бьют по зубам, по ушам, по затылку.

– Ты, сявка. Долго я жду. Я не привык долго ждать. Кто передал тебе деньги?!

У Андрея пересохло во рту. Тяжелое тело давило на него. Он напряг мышцы живота, чтоб не так больно было. Он задыхался. Как он убьет его?! Задушит?! Как это страшно, противно – задохнуться. Он хочет, чтобы я назвал ему имя. И адрес. Александр, я не назову тебя. Александр, я никогда не назову тебя.

Назови имя! Назови имя! Укажи, где живет! И он отпустит тебя!

Я назову имя, назову место, и меня все равно убьют. Тут же убьют. Я не нужен. Я изработанный маховик. Я источник информации. Я дрянная грязная бумажка с записью; дело исполнили, записку порвали. Выбросили в урну.

Я человек! Меня нельзя выбросить в урну!

Можно все. С людьми люди вытворяют все. Где написано, что можно делать людям с людьми, а чего нельзя?!

Везде. Везде это написано. Не убий?! Не укради?!

– Пошел ты, – выдавил Андрей разбитыми губами. Сашка, меня убьют все равно, но меня одного. Тебя не убьют. И жену твою Ольгу не убьют. Я Ольгу любил, еще когда учились. Она была такая беленькая, как цыпленочек. Она же такая маленькая. И доченька у вас с ней. Лучше я один уйду. Один. Я хотел торговать оружием. Прав был Ильич: а не опасно ли было начинать. Вот оно, возмездье.

Возмездье?! Старик его и продал! Продал… за две бутылки водки! Этому… что гнет его, душит его… бьет его по лицу стальной рукоятью револьвера… Андрей, сколько стоит хороший револьвер?! А?! А хороший новый АКМ?! А дальнобойные… а гранаты… а многозарядная «беретта», только из-под станка?!

– Тебя… подослал Ильич?.. – выхрипнул Андрей, корчась под красивым убийцей. Убийца засмеялся. Он смеялся мрачно – будто камни перекатывались в его красивом белозубом рту.

– Не в те разговоры вступаешь, сволочь, – кинул он сквозь белые зубы. Андрей подумал в мгновенном ослепленье догадки: револьвер при нем, но пулю на него он тратить не будет. Убьет тяжелым, по голове. – Не то брешешь! Пробрехай то самое! Не хочешь?.. Чистеньким хочешь убраться… ах ты!..

Он, сидя на нем, пошарил вокруг себя глазами. О, отлично. И нашел-то сразу. Андрей увидел в руке мужика огромный булыжник, волжский валун, со срезанным, будто сыр, обгрызенный мышью, острым краем-сколом.

– Ну, говори, – весело выдохнул он. – Говори, сука. Такие денежки при себе таскать. Ты как олигарх прямо. Оружием захотел промышлять, гад. Такие, как вы, страну предали, продали. А нам выпало спасать самих себя. Вы ради денежек готовы всех перестрелять, падлы, и баб, и деточек, всех. Хорошо я тебя накрыл, гад. Сейчас ты мне все выложишь, как на духу. Как в церкви у батюшки. В церковь, небось, ходишь, падла!.. Знаем мы вас, новых таких… в Боженьку веруете… свечки зажигаете… нищие костюмчики, – он уцепил Андрея за лацкан расхристанного пиджака, грубо рванул, – нацепляете… маскарад, вашу мать… с одяшками водочку киряете… а сами-то, сами!.. у, сволочи!.. Скажешь?!.. Нет?!..

Тьма перед глазами. Андрей набрал во рту слюну с кровью, собрался с силами и плюнул сидящему на нем в лицо.

Тот медленно отер лицо. Его красивое лицо начало багроветь. Покраснел лоб. Побагровели щеки. В лунном свете было видно, как краска сползла, стекла на шею, залила грудь в расстегнутом вороте рубахи.

– Что-о-о?!

Сидящий на нем занес над его головой камень. Последней мыслью Андрея было: какая радость, какой праздник, Сашка, ты понял, я тебя не выдал, я спас тебя и Ольгу, и твою дочь, благодари Бога, что я Ольгу так любил. И чувство радости, гордости: я сильнее, чем ты, кто поднял камень надо мной, сильнее!.. – затопило его всего, целиком – так Волга смывает, захлестывает с головой, несет, вертит, уносит в водовороте в ледоход, по половодью, сине-золотая, сильная красавица Волга, а вблизи, когда тонешь, хватаешь воду орущим ртом, ее вода мутная, грязная, а издали, с обрыва, – все равно яркая, слепяще-золотая.

Круглая полная Луна нагло стояла в небе над ними, в зените. Авель вскинул глаза, перевел с камня, воздетого над его головой, на лик Луны. Луна, прошептал он, Луна, милая, я так люблю тебя, ты моя последняя женщина. Возьми меня к себе. Широкое черное ложе, и ты раскинулась, полная, белая, золотая. Он повернул голову, и висок его оказался удобен для пораженья его.

И Каин вскинул острый камень и сильно, размахнувшись, ударил его.

Не убил; только ранил. Рассек висок, пробил височную кость. Авель закричал – протяжно, жалобно. Он кричал и думал: вдруг кто услышит! Вдруг услышит старый Адам; старая Ева, прядущая овечью шерсть, вдруг да услышит! Тишина стояла над рекой, ночная тишина. Звезды лениво перемигивались в теплой ночи. Верховой ветер гулко гудел, и было боязно – вдруг он звезды смахнет.

И Авель в судороге последней борьбы согнул колени, напрягся; и сжал между коленом и животом ногу Каина.

И крикнул: брат мой! Ты человек! Зачем ты убиваешь меня, человека! Зачем я ненавистен тебе! Я все равно не скажу тебе, чего ты хочешь!

Каин навалился на него грузнее. Задышал тяжело, бешено. Авель извернулся. Кровь текла у него по виску. Он стал бороться. Он превратил свои мышцы в стальные пружины, в железо, в суковатые палки превратил локти, колени – в дубины. Он вымахнул ногой и стал валить Каина на землю. Каин снова взмахнул камнем. Он опустил камень на затылок Авелю с размаху, не острием, а круглым тяжелым боком.

И огромная боль затопила Авеля. Костер боли вспыхнул в нем. Боль взорвалась внутри и стала разрывать его на клочки. Он видел незрячими глазами, как золотые куски, клочья и лоскуты его плоти летят по ветру, по сильному ветру. Каин швырнул его разбитую голову вниз, и она ударилась о землю; и в рот Авелю набились сухая земля и песок, и высохшая горькая трава, и мелкие камни. Он плевал все это вместе с кровью. Он крикнул: ударь меня еще раз! Убей! Какой же ты мужик, если не можешь меня убить!

И Каин рванул ворот рубахи, и страшное, темное ругательство вылетело из него. Он схватил Авеля за локоть и дернул его локоть к себе, и вывернул локоть, и повернул его лицом к себе. И, когда он повернул его, Луна высветила его глаза до дна: какая чистота сияла в них, какая радость, праздник – над перекошенным, разбитым в кровь, оскаленным зверьим ртом. Человечьи глаза и волчий рот.

И понял Каин, что люди и звери раньше, в Эдеме, откуда изгнали их бедных родителей, были – одно; и понял он, что человек жесточе и хуже зверя, ибо зверь никогда не убивает, чтобы ограбить, потешиться, отомстить, насладиться; человек убивает лишь из-за этого, ибо когда ведет человек войну, он убивает, защищая. Один на один! Брат на брата! Как страшно крикнул он, имя которого он не знал, а на самом деле его звали Авель: я ведь брат тебе, за что же?!

И поднял Каин камень еще раз и крепко ударил. Обмякли мышцы того, кого он убивал. Вышел из груди воздух. Шевельнулись губы. Он с ужасом смотрел. Губы сложились в улыбку. Губы сложились в нежную, бледную кровавую улыбку, и Луна озарила все освещенное улыбкой лицо, и Каин разобрал последние слова того, кого он убивал, не зная имени его, так и не узнав брата своего.

Перепачканными в крови губами убитый шептал: я ухожу к Луне, я не убью ее, я никогда не выстрелю в нее. Я больше никого не убью, никого.

Надо заставить себя одеться, надеть старую дубленку, лисью шапку и выйти на улицы. Лунная ночь, тишина и снег. Можно гулять кругами, ходить вокруг дома, будто выгуливая невидимую собаку; можно пойти на Центральный телеграф, он круглосуточно работает, и погреться там, посидеть, ибо звонить ночью никому негоже; можно добрести до киоска с винами и печеньями, взять бутылку легкого вина и пачку печенья с изюмом – зачем?.. Не изюм ли эти звезды в небе? Не черное ли вино это бездонное пьяное небо, льющееся тебе в запрокинутое лицо, в полуоткрытый рот, в немую глотку?!.. Как хороша ночь. А Луна краше всех. Кто никогда не смотрел в лицо Луны, тот не знает, что такое женская красота.

Я ведь тоже немного сошла с ума после того, как убили тебя, Андрей Пчелкин. Кто ты был такой мне?.. Тяжело найти ответ. Да и надо ли. Пирушка в гостях; такая же лунная ночь, только летняя; и мы вдвоем выбежали на лужайку, и ты внезапно поднял меня на руки и понес под Луной, будто показывая Луне, будто гордясь мной и выхваляя меня – ей. Я хохотала. Я была немножечко пьяна. Пусти, пусти!.. Ты поставил меня на землю, на траву, блестевшую под Луной голубым и синим светом, как гигантские кристаллы флюорита, и я поцеловала тебя, а ты – меня. Вот и все. Все?.. Да, потом мы оба были голые на чужой кровати, огромной, как пустыня; и самое смешное – наши крестики сплелись, два крестильных крестика, и оба – не на цепочках, а на ниточках. Разве это главное между людьми. Соединенье людей – не соединенье плоти. Плачущие души сплетаются ниточками, крестами.

О том, что Андрея убили, а потом утопили в Волге, мне сказал его друг Александр. Александр уезжал в Москву на машине; он разыскал меня, сунул коробку конфет, расцеловал: «Ну как житуха-то?..» Слово за слово; как Андрей?.. – спросила я весело и незначаще, нисколько не волнуясь, – ведь прошло, все прошло, остыл жар тех нагих тел, тех двух золотых крестиков, что сплелись сильней, чем руки и губы, – я жила совсем другой жизнью и не думала о той, прошлой, – и Александр потупился, вытащил из кармана пачку сигарет, помрачнел: «Убили. Убили зверски… и утопили. Летом он пропал. Искали везде. Не нашли. Без вести… А осенью отыскали. Осенью лишь, в октябре, перед самым ледоставом. Тело уже все обезображено водой… распухло… сначала не смогли опознать… потом мать узнала пиджак… мать – повалилась без сознанья, думали, что тоже умрет… Я тебе не звонил давно… ты уж прости. Думал – не надо бередить… прежнее ведь…» Я помотала головой, отгоняя виденье. Я не могла говорить. Слишком тугую петлю накинули мне на горло и сразу затянули.

«Его… утопили?..»

«Сначала били камнем по голове… череп проломлен… раны на лбу, на темени…»

Смерть. Смерть человека. Я помню его живого. Я помню…

* * *

«…четырнадцати лет молодой Исса, благословенный Богом, переправился на другой берег Инда и поселился у арийцев, в благословенной Богом стране.

Слава о чудесном отроке распространилась в глубину северного Инда; когда он следовал по стране Пенджаба и Раджпутана, почитатели бога Джайна просили его поселиться у них.

Исса ходил к судрам проповедовать против браминов и кшатриев.

Белые жрецы и воины, узнавши речи, которые Исса обращал к судрам, решили его убить, для чего послали слуг отыскать его.

Но Исса, предупрежденный об опасности судрами, ночью покинул окрестности Джаггерната, добрался до горы и поселился в стране гаутамидов, где родился великий Будда Сакиа-Муни, среди народа, поклоняющегося единому и величественному Браме. После шести лет Исса, которого Будда избрал распространять свое святое слово, умел объяснять в совершенстве священные свитки Сутр.»

Луна, желто-оранжевая, как спелый мандарин, глядит в окно сквозь ледяные хвощи на стекле. Я протягиваю руку и скребу ногтем наросший на стекле лед. Жизнь Иссы, праведника, лучшего из Сынов Человеческих, в земле Востока, в Индии и Персии и Тибете. И правда, куда исчезал Иисус от своего четырнадцатилетия до своего двадцатидевятилетия? Где бродил он, камни каких гор кололи ему босые ступни?.. Он вернулся в Иудею, вернулся в Палестину, вернулся к родному морю Галилейскому. Каждый все равно возвращается на родину, туда, откуда он явился в мир. А живущий?.. Куда возвращается живущий?.. Не есть ли родина каждого живущего – смерть?.. Не в нее ли мы возвращаемся, каждый из нас, – и радоваться надо, и бить в бубны и тимпаны, а не отвращаться в страхе, не бежать прочь в ужасе, протягивая руки к жизни, какой бы она ни была – нищей, постылой, страшной, гадкой?.. Они, те, тоже убили его. В рукописи Тибетского Евангелия, найденной в буддийском монастыре Хемис сто с лишним лет назад, сказано прямо – так, как и у Матфея, Иоанна и у других канонических евангелистов: «По приказанью правителя воины схватили Иссу и двух разбойников и отвели их на место казни, где пригвоздили ко врытым в землю крестам. Весь день тела, с капающей кровью, Иссы и двух разбойников оставались висящими, под охраной воинов; народ стоял вокруг; родственники казненных молились и плакали». Молились и плакали! Какое счастье им было – они молились и плакали, зная судьбу любимых! А мать Андрея?! А матери всех, невинно убиенных?! Всех, в кого выпущены безымянные пули, кому череп раскроили безвестные острые камни…

Тибет. Твердыня. Голубые срезы гор. Чистое бесстрастное небо. Загнутые, как раковины, крыши монастырей, и колокольный звон несется над снегами: цзанг-донг, цзанг-донг. Где-то там, в горах, знаменитая страна, откуда ведется дозор над людьми; где смертные, попав туда, не умирают. А может, тоже умирают, но ощущая лишь радость смерти, а не ее неизбывное, ничем не преодоленное еще горе?!

Я не была ТАМ, но я будто видела ЭТО. Пусть скажут мне, что это святотатство. Что нельзя сравнивать смерть смертного и смерть Бога. Каждый из нас, умирая, искупает своею смертью грехи тех, кто придет после нас. Когда и кто отмолит последний в мире грех?! Ты видишь, Господи, Тебе это сделать не удалось.

«И когда приколачивали их ко крестам, лицо Иисуса исказилось, и между сжатых зубов вырвался стон; рядом с ним распинаемый разбойник страшно кричал, не желая умирать, страдая невыносимо. И тогда обернул Иисус к кричащему от боли разбойнику лицо Свое, и посмотрел на него сочувственно, и сказал: не кричи так сильно, брат мой, ведь боль есть только воспоминание о боли, больше ничего; тебе было больно, когда мать била тебя прутом за украденную у отца монету; тебе было больно, когда в драке бил тебя друг твой, становясь для тебя недругом твоим; тебе также больно было, когда в сражении в тебя вонзали меч и выдергивали его, и потом женщины перевязывали, плача, раны твои; а сейчас ты умираешь, и боль выходит из тебя вон, освобождая тебя, твою душу для жизни иной, а ты думаешь – боль входит в тебя; так что же ты кричишь и плачешь? Ты просто вспоминаешь о боли, бывшей в тебе и с тобой прежде. Молись Отцу нашему Небесному, и всякая боль уйдет из тебя, и всякая боль покинет тебя, ибо час твой близок, а также и Мой. Мы оба стоим на пороге свободы, и мы должны встретить ее с улыбкой. Страшен младенцу, лезущему из утробы, момент родов; младенец жил во чреве удобно и тепло, купался в серебряных околоплодных водах, у него была всегда пища и сон; и вот наступил ужас и землетрясенье, и воды хлынули наружу, и небеса разверзлись, и младенец испытывает невыносимые муки, прокладывая себе путь наружу, из одного мира в иной мир. Так и мы, брат мой, прокладываем дорогу из этого мира в Иной Мир, и страшен переход; но, когда мы перешли по шатким узким мосткам страшную дорогу, где нас поливают стрелами, бросают в нас копья, секут нас саблями и мечами, вбивают нам в запястья гвозди – уже не страшно нам, уже радость и веселье объемлют нас. Всегда страшен переход; так разлука страшна расстающимся, но, когда она расстанутся, они терпят муки разлученья и привыкают к ним, и молятся за того, с кем разлучились; всегда страшен нож врача больному, но, когда врач взмахнул ножом, отсекая страдающий член, уже облегченье испытывает больной, но никак не страх и страданье; всегда страшна человеку смерть его, но, когда он перейдет сию страшащую его дорогу из бытия в смерть, он уже не помнит страха – так женщина, рождая, терпит скорбь, но когда родит, уже не помнит скорби, как сказано в Писании. Так и ты не упомнишь страха, брат мой по Распятью; улыбнись! Улыбнись и возрадуйся смерти своей! Нет ничего, что могло бы помешать грядущей и вечной радости твоей! Ты спасешься, ибо ты глядишь на Меня с верой и надеждой! И любовь Я тебе даю, ибо последней любовью жив человек в жизни вечной, куда собирается он всю жизнь земную, приготавливая к ней пожитки, собираясь в дальний путь без возврата.

И улыбнулся Иисус разбойнику леворучь от Креста; и, пересилив боль свою, улыбнулся Ему разбойник, и тотчас мучительная боль покинула его, отойдя от него; ибо он произнес молитву, чувствуя, что вступил на путь, последний путь без возврата, и страх покинул его навсегда, уступив место великой свободе и блаженному ожиданью, ибо Иисус, не отрывая взгляда Своего от него, прошептал ему: сегодня же будешь со Мною в Раю.

А разбойник справа от Креста все плакал, стонал и сыпал проклятьями, и не мог Иисус воззвать к нему, чтобы он прекратил поношенья и проклятья свои; и, улучив минуту, когда в молчанье воздели молоты свои воины, вбивавшие гвозди в запястья и ступни казнимых, вздохнул и тихо сказал: вот, кричишь ты, неразумный, а можешь счастье свое потерять, ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.

И солдаты, рассмеявшись, оскалив зубы, на веревках подняли все три креста вверх, и раскинули кресты черные крылья свои в ясном солнечном весеннем дне; и разбойник справа от Креста смеялся сквозь слезы, а разбойник слева от Креста плакал и рыдал, скрежеща зубами. И народ тоже плакал и молился, и воздевал руки; и солдаты поднимали копья и копьями кололи Иисуса под ребра, а с небес, занавешивая апрельское солнце невесомым пологом, шел безумный снег, заметая и высокий лысый холм над ледяной рекой, где воздвигли кресты, и мужиков в рваных зипунах, и плачущих баб в серых телогрейках и ватниках, и детей, утирающих носы, и черных собак с закрученными крючком хвостами, и солдат в железных касках, с воздетыми пиками и с ружьями за спиной, с пистолетами за туго стянувшими гимнастерки ремнями; вот, Господа нашего казнят всегда, во веки веков, аминь, а мы никогда не можем спасти Его, мы, слабые, сомневающиеся, маловерные».

Ибо не всякий, кто вступает на Дорогу, проходит ее.

Не всякий смотрит и видит. Не всякий, очаровываясь, любит и после, когда очарование умрет.

Андрей, успел ли ты вступить на Дорогу?! Когда рука поднимала над тобой камень…

Не задавайся вопросом, кому и зачем нужен был этот человек, прошедший в твоей жизни легким дыханьем забытой молитвы. В чьих руках зажато в мире зло? И ведь не ты, не ты перебьешь в кости эти угрюмые руки. В эту игру сыграют без тебя.

Тебе важно понять: на Дороге ты или свернула с нее вбок, и никакой Бог тебя не вернет к себе и к Нему. Тех, кто свернул с Пути, при переходе в состоянье бардо ждут мученья.

А что такое состоянье бардо?.. Луна усмехается мне за искрящимся морозным стеклом. Ее раскосые глаза смеются, хохочут надо мной. Азия огромней, чем старушка Европа; Азия мощнее. Европа – лишь жалкая фреска в огромном поднебесном храме Азии. Иисус, ты слышишь, учился там, в синем холодном Тибете. Он был человек, и Он прожил человеческую жизнь – скитался, бродил, смеялся, влюблялся в придорожных женщил, ел рыбу и мед, молился, не спал ночами, отчаивался, бредил, болел, задумывался, наморщив высокий лоб. Ересь?! Конечно. Ведь и Он, говоря бессмертное ученье Свое, был в глазах иудеев немыслимым Еретиком. А потом все поняли, что Он – Бог; но было поздно.

Но Он – воскрес. Чудо Воскресенья. Страшное чудо Воскресенья.

А мы?! Разве каждый из нас – воскреснет?!

На Страшном суде, сказано же тебе, дуре, давным-давно; на Страшном суде.

Он единственный воскрес на земле – до суда. Ибо Он сам – Судия.

А Андрей?! Андрей – не воскреснет?!

А отец мой, отец мой земной – не воскреснет?!

«Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его; яко исчезает дым, да исчезнут… яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Господа… любящих… любящих…»

Любовь. Любить ближнего. Любить родного. Вот счастье.

Отец мой, великий художник, родившийся на Николу вешнего, умерший на Николу зимнего! Ты прошел Дорогу из конца в конец. Я не смогу воскресить тебя. Нет, смогу. Я попробую. Я попытаюсь. Это будет лишь эскиз. Черные угольные штрихи на серой рваной бумаге. Судорожные наброски – обгорелой головешкой из печи на беленой печной стене. Так однажды, сильно пьяный и празднично-веселый, ты, подмигнув мне, взял в руки уголь и нарисовал свой профиль на стене – мол, вот я, оставил себя. Микеланджело выбил на мраморной ленте, украшающей слабенькую полудетскую грудь безутешной Марии Пьеты: «Мастер Микеланджело сделал это». Я знаю, Бог даст мне силы жить, чтобы потом, позже, я изваяла тебя – живого – в полный рост. Луна, не гляди на меня таким мертвым смеющимся лицом. Мне тебя впервые показал отец – давно, когда я ему ростом не доходила до колена.

Отец, спи с миром. Андрей, спи с миром.

Луна, ты тоже мертвая над миром; спи с миром.

Все мои мертвые, спите с миром.

Я люблю вас. Я приду к вам. В свой черед.

Когда?!

Добавить комментарий


два × 4 =