Евгений Бабушкин: «Долой нормативную эстетику!»

Он называет себя пролетарским писателем и пишет сказки для бедных, но работает в «Снобе» и любит модные московские кафе. В  числе его литературных достижений всего-то четыре сказки, пьеса и повесть, между тем в копилке уже две престижные награды: «Дебют» и премия журнала «Октябрь». Сегодняшний гость ThankYou.ru — молодой писатель Евгений Бабушкин, с которым мы поговорили про уродов и людей, буржуев и пролетариев, ультра-левую литературу и народный театр, щедро приправив нашу беседу цитатами «великих». 

 — Расскажи о себе в третьем лице. Писатель Бабушкин — кто он?

— Писатель Бабушкин высок, носат, покрыт рыжим мехом, бросил курить, хочет кота. Люди говорят, что писатель Бабушкин — мерзкий жидёнок, порочащий Россию на американские деньги.  Сам Бабушкин уверен, что он великий мастер слова, но немного идиот.  Остальное знает Википедия.

 

— Твои «Сказки для бедных» — для бедных или о бедных? Кто их герои и кому они адресованы?

— Вся моя проза — о бедных. Почти все мы — пролетарии, бесправные люди наёмного труда, прочее — самообман.  Мои герои — бедны в квадрате: это люмпены, гопники, индустриальный пролетариат, интеллигенты на обочине. Безгранично несчастные люди, жертвы капитализма. Но предупреждаю, это не остросоциалка. Это сказки.  Мучительная, мрачно-веселая  музыка. Кому она адресована — хрен знает. Не моим героям точно — такие люди любят, чтобы их развеселили и утешили, а я не утешаю, я тыкаю и тереблю. Наверно, это проза для тех, кто любит, когда их тыкают. Кто любит язык — и любит людей.  Почувствуйте себя бедными, последними из последних.

— В «Дебютовской» речи ты назвал нас всех «уродами без будущего». На ум сразу приходит бальмонтовское: «Я горько вас люблю, о бедные уроды…» Ты любишь своих героев? И какие чувства к ним хочешь вызвать у читателя? Любовь, сочувствие, жалость, презрение или что-то иное?

— Счастливая ты девушка, мне Бальмонт на ум не приходит лет с пятнадцати.  А героев своих — люблю.  Бесконечно. Да, они похожи на банки с тушенкой, но они настоящие, и им кранты. Что хочу вызвать? Удовольствие от текста. И сочувствие, деятельное сочувствие.

 Никто не повинен в своей нищете, всякий заслуживает счастья и свободы.

—  Во время церемонии «Дебюта» я спросила тебя о политических взглядах. Ты ответил, что они «ультра-левые». (Ну о чём ещё можно шептаться на сцене, как не о политике.) Твои политические убеждения проступают в текстах? И в чём именно, в выборе темы, в изобразительных средствах, в ракурсе? Какая она, современная ультра-левая литература?

 — В России ее нет. А почему? Общество прибалдело от советского опыта, даже образованные люди принимают за социализм лагеря, колбасу и хрущёвки. Левое — вытравлено из культуры, Россия — ультраправая страна. Вот я — самый обычный пост-марксист, в Европе таких по пятаку за пригоршню, а  в России на меня смотрят как на редкое чучело. И я не знаю, что там у меня проступает в прозе. Я же не пропагандист. Настроение моё простое: никто не повинен в своей нищете, всякий заслуживает счастья и свободы.  Теология освобождения.  Но это — настроение, а что там в тексте — Бог знает, музыка же.

 

— Как ты считаешь, есть ли злободневным темам место в художественной литературе? Может, они уместнее в публицистике? Стоит ли засорять прозу политикой и «социологическим поносом» (едкий термин Писателя из «Сталкера»)? Может ли политическая проза быть художественной?

 — Понос — это тебе не бордо, он сам просочится и в прозу, и в мимозу. Раз так, надо искать долгосрочное в злободневном.   «Путин вор» — это фигня, это для публицистов. А  классовая борьба — уже нет.  Химкинский лес — это грустно, но скучно. А нищета или отчуждённый труд — уже кое-что.  У меня в текстах  нет и не будет Путина, Интернета и смартфонов,  у меня очень размытые временные и пространственные рамки: ну, начало 21 века, ну, провинция.  Но это не значит, что мне насрать на капитализм и современную Россию:  наоборот,  я  ненавижу все это. Но ищу обобщений и не хочу ничего делать в лоб.

— У книг, как и у людей, есть возраст, есть предел, после которого они становятся красивым, но безжизненным достоянием литературного музея. Но одни книги старятся раньше, а другие позже. Не кажется тебе, что социальная проза стареет столь же быстро, как общественно-политические газеты, уходя в небытие с теми событиями и социальными коллизиями, которым посвящены?

—  Рабле — социальная проза, Свифт — остросоциальная.  Великие писатели Возрождения писали на злобу дня и называли вором своего какого-то Путина.  Состарились они? Ничуть, мы лишь перестали  понимать остросоциальность этих авторов. Злободневное осталось в комментариях филологов. Вечное — в теле книги. Одно другому не помешало, дополнило. Литература может быть всякой, долой нормативную эстетику.

 Настоящее и будущее — за малой формой.

— Борхес предрекал смерть крупной формы, видя будущее за новеллами. А когда его спрашивали, почему он не пишет роман, отшучивался, что все его рассказы — это один большой роман. Но мы видим, что крупная форма не сдаёт позиции. (Кстати, в кино тоже: к примеру, стали популярные трёхчасовые киноленты, многосерийные фильмы и фильмы с бесконечным продолжением.) Каким видится тебе будущее литературы в плане формы?

 — Борхес умный, а мы — дураки.  Многосерийные фильмы и романы с продолжением — это  не будущее, это требование рынка. Большую форму легче впарить.  Отличный новеллист  Хёг погиб уже во втором своем романе. Отличный новеллист  Павич — тоже (ты похожа на Павича и со мной не согласишься, ну да ладно). Настоящее и будущее — за малой формой. За циклами, может быть. Мечта моя — написать огромный цикл, суровый современный «Декамерон». Если денег дадут, чтобы груши околачивать — напишу.

— «Критика сбросила с цепей украшавшие их фальшивые цветы — не для того, что человечество продолжало носить эти цепи в их форме, лишенной всякой радости и всякого наслаждения, а для того, чтобы оно сбросило цепи и протянуло руку за живым цветком». Давай применим эту знакомую всем нам цитату к литературе. Какой ты видишь социальную роль писателя? Он — только обличитель, сбрасывающий фальшивые цветы? Или в его силах большее? Может ли художественное произведение стать оружием пролетариата?

— Оружие пролетариата — булыжник. Был и остался.  Писатель ни разу не обличитель. Как не был обличителем и Маркс, автор цитаты.  Писатель — работник языка, не более, но и не менее. Мое требование — лично моё, а не требование профессии — чтобы у писателя язык болел за людей.  Чтобы язык ломал современность, её автоматизм и её декор. Я за то, чтобы сбрасывать фальшивые цветы. Но я бы не стал никого заставлять.  Пускай будут  романы и о фальшивых цветах.  Всё равно, когда придёт время, сложим из них баррикады.

 

— Кто ты больше, драматург или прозаик? Разделяешь ли прозу и драматургию на важное и второстепенное, или это две стороны одного таланта?

 — Я поэт и музыкант. В широком смысле слова.   Поэзия — это радикальный тип работы с языком и с миром. «Надавать ему пощёчин, чтоб он из глины мыслью стал». Раз уж мы тут цитируем.  В узком смысле — я то же самое:  пою и музицирую. Стихи мои, правда, не публикуют, а песни не крутят по Первому каналу — может,  плохие, а может, сами дураки. Но я с них начал и я по сути таков — и проза поэтичная, и в пьесах целые стихотворные куски.

— Твои пьесы не были поставлены на сцене. Они излишне новаторские по своей форме? Или слишком революционные по содержанию? Нет желания, взяв за пример «Народный театр» Гарсиа Лорки, собрать труппу и самому заняться постановками?

Расскажи о своей пьесе «Л.», опубликованной на нашем сайте.

 — Собрать труппу? Это мечта,  пишите-звоните, давайте попробуем.  А пьесы мои не были поставлены, потому что я дебил.  Надо тусоваться, ручки пожимать, улыбаться всем, пальчики посасывать, а я не умею. Пьесы у меня две, одна плохая, вторая хорошая.  «Л.» — хорошая, с приемами античного и уличного театра. Типа про Троцкого, хотя на самом деле ни фига не байопик.  Не суперноваторская,  но поперёк русского мейнстрима. Фотореализм нашей  новой драмы — это очень плохо, традиционный весёленький репертуар — ещё хуже.  И на этом фоне пьеса со стихами и масками — ну, она просто ни в какие ворота.  На «Любимовке» мне сказали, она хороша для чтения, но несценична. Я театровед, и я думаю — фигня это. Не бывает ничего несценичного, просто нашему театру слабо, он боится театральности.

 Журналистское бытие навсегда определило моё сознание.

— Ты работаешь редактором в «Снобе». Часто приходится слышать, что журналистская и редакторская подёнщина мешает писателю. Интересно твоё мнение.

— При социализме будем работать по четыре часа в день, а в остальное время  трахаться и саморазвиваться. А пока — подёнщина. И  она мешает любому человеку. Но и делает его человеком тоже. Был бы я бездельник и рантье — писал бы длинные романы. Был бы  обойщиком его величества — писал бы придворные комедии. Но я журналист — и пишу помаленьку, по капельке. Журналистское бытие навсегда определило моё сознание — будь проклята журналистика и спасибо  ей за это  огромное.  «Сноб», впрочем, хорошее место, а вот в Питере всё было кошмарно и за копейки. Я со своими зарплатами и матерью-инвалидом был беднее бедных, потому и стал таким, хм, пролетарским писателем. Хотя индустриальный пролетариат меня в жопу пошлёт, я  подозреваю.

Что пишешь сейчас? Какие творческие планы? Чего ждать от тебя в ближайшем будущем: новых рассказов, пьес или, может, роман?

— Ждите от меня молчания. Медленно пишу. Понимаю, что надо срочно что-то родить, чтоб после «Дебюта» не забыли — а не могу. Пишу вот пьесу «Конечность». Комедию масок.  Год уже пишу, ни черта выходит. И пять сказок в работе — все почему-то про девочек. Вот, например, про девочку с серебряной проволокой во рту и про девочку, которая убила Курта Кобейна. А романа не будет. Будет «Декамерон». С блаженными гопниками и окровавленными буржуями.

Добавить комментарий


пять × 7 =