Иван Зорин «Дом»

Книга Ивана Зорина «Дом» выйдет осенью этого года в издательстве  «Алетейя». Предлагаем Вашему вниманию фрагмент нового романа.

Центральный конфликт «Дома» − это столкновение с внешним миром, который, нависая тенью, насылает безумие. Главный герой романа, дом, безуспешно борется с ним.

Ираклий Голубень кормил вечерами аквариумных рыбок, а всё остальное время проводил за столом, бесцельно водя по бумаге карандашом до тех пор, пока не прочерчивал дыру − тогда он брал новый лист, так что кипа белых листов слева от него перекочёвывала направо стопкой грязных. К этому времени он стал искушён в литературе настолько, чтобы постичь истину, которой другие владеют с рождения и которую знает любой младший редактор – за теми, кто на слуху, стоит мощный издательский интернационал, преследующий свои интересы и замалчивающий всё, выходящее за их пределы. Люди искусства напоминали ему детей, играющих в царя-горы, сталкивающих друг друга с ледяной вершины, пуская в ход любые приемы, чтобы на мгновенье застыть наверху. Он видел, как ещё вчера никому не известные имена сегодня в одночасье становились у всех на слуху, чтобы завтра уйти в небытие, и как расхваливали книги, которые, прочитав, тотчас забудут. «А при чём здесь искусство? – ерошил он пятернёй свалявшиеся волосы, ломая очередной карандаш. – И при чем здесь я?» «Не отчаивайся, − поддерживала его во сне Саша Чиринá. – Когда-нибудь ты проснёшься знаменитым!» «В могиле?» − спрашивал он одними губами, так, чтобы она не услышала. А, проснувшись, долго лежал с закрытыми глазами, точно не хотел расставаться с призраками, чтобы вернуться в чужую, холодную квартиру с такими же холодными рыбками в углу, и думал, что знаменитыми просыпаются только в том случае, если знаменитыми засыпают, что путь к славе лежит по грязным, скрытым от глаз, тёмным коридорам, в которые попадают всегда с чёрного входа. Он честно писал о любви и страданиях, не покидая стола, как каторжный, переписывал фразу за фразой, чтобы выразить бесконечную сущность, таящуюся в человеке, а известность требовала иных талантов, и главного среди них − писать локтями. Старость, как смерть, у каждого своя, но всех уравнивает, делая похожими и сговорчивыми, обкрадывая, она оставляет одно-единственное чувство, которое объединяет, − тоску по утраченным иллюзиям, и потому старики на лавочке находят общий язык так же быстро, как дети в песочнице. Но Ираклий Голубень не склонил головы перед неумолимостью времени, оставаясь рабом своей непомерной гордыни, как и во дни относительной молодости, когда на исповеди затеял спор с о. Мануилом, позволяя себе иметь роскошь собственного мнения, которое не боялся высказывать, и когда развёлся с женой, не разделявшей его взглядов на искусство. «Одиночество? – храбрился он, когда ему выражали соболезнования, будто похоронившему всех близких. – Так оно в самой природе заложено. Как понять другого? Залезть в его черепную коробку? Прочитать мысли? А сам-то он их понимает? Может, там один бред? Может, и к лучшему, что чужая душа − потёмки?» Спускаясь в чулан, он излагал свои соображения Савелию Тяхту. «Какие потёмки? – качал тот головой. – Всё же как на ладони: нас окружают дети − отберут и фамилию не спросят, будешь ещё и виноват…» Но говорил Тяхт по-стариковски, не вкладывая в слова ни злобы, ни сожаления, думая при этом о своём. Перед ним опять и опять проходила вся жизнь, проведённая в доме, среди людей, прикованных к нему кандалами привычек. Савелий Тяхт уже стал посторонним, смотрел на мир, которому больше не принадлежал, на текущую мимо жизнь, в которой больше не участвовал, смотрел не вблизи, как раньше, а, будто ангел, с небес. Кроме однокашника с печальными глазами, окончившего дни в пыльном, щелистом сарае с перекрещивавшимися пучками света, у Савелия Тяхта всё чаще всплывал ещё один, живший на первом этаже в соседнем подъезде, с которым они дружили в начальных классах, вместе бегали на канал, оседлав каменных львов, прижимались к их холодным гривам, а на переменах, заливаясь смехом, сдували друг в друга пушистые одуванчики, так что весь коридор покрывали белые парашютики. Но потом жизнь их развела, и Савелий стал избегать бывшего приятеля. После школы тот быстро опустился, превратившись в горького пьяницу с глазами кролика, который даже температуру на улице измерял градусами алкоголя. По утрам, высунувшись в форточку, он по-собачьи тянул носом воздух и кричал: «Сухое белое!», если погода стояла ясная, зимняя, но не слишком холодная, и – «Красное полусухое!», если было столько же выше нуля, вставало багровое солнце, и накрапывал дождь. Около двадцати градусов шёл «Яичный ликёр!», с тридцати – «Горькая настойка!», потом – «Водка!» или «Ром!» От пропойцы, вечно стрелявшего взаймы, все отворачивались, а он, казалось, смирившись с судьбой, терпеливо сносил всеобщее презрение, отвечая вымученной, страдальческой улыбкой. А однажды – Тяхт уже работал тогда управдомом и присутствовал при этом по долгу службы – взломав к нему дверь, засвидетельствовали смерть: допившись до белой горячки, он вскрыл себе вены. У Тяхта сжалось сердце, он увидел, как в грязной комнате с опрокинутым войском пустых бутылок, бросавших в углу зелёные блики, вдруг остановились старинные настенные часы, отмерявшие жизнь хозяина, и ему захотелось перевести стрелки назад, чтобы опять, как в детстве, бегать босым по траве, рвать одуванчики и, указывая на озабоченные лица взрослых, надрывать от хохота живот. А теперь Савелий Тяхт отчётливо понимал, что правит не судьба, а случай, что человек – былинка на ветру, что над бездной все ходят по узкой, разболтанной плашке, и никто достаточно не силён, чтобы с неё не сорваться, и, повернись жизнь иначе, он вполне мог оказаться в захламлённой комнате на побуревших от крови простынях. Говорить с Тяхтом было, как с тенью, и, быстро прощаясь, Ираклий Голубень поднимался к себе. Изверившись донести правду с помощью слов, Ираклий взялся за кисть. Рисовать он не умел, но это обстоятельство его не смутило. «Что я сделаю для искусства? – стучал он зубами, лихорадочно нанося мазки на холст. – Успеть бы закончить хоть одну картину». Ираклий Голубень верил, что можно передать реальность случайным расположением цветных пятен, что рамы, какими бы дорогими ни были, запирают картины на ключ, что порядок быстро надоедает, а вечно созерцать можно только хаос. Любая картина − это зеркало, в котором художник отражает своё «я», так что любая картина − автопортрет. За извилистой радугой линий Ираклий Голубень поместил свои сны, фантазии, в грудившихся пятнах терялось его прошлое и проступало будущее. Вплетая в извивы краски свою судьбу, он верил, что каждый цвет является символом: красный означает силу, синий − истину, жёлтый − предательство. А если жизнь − это смешение символов, которые предстоит разгадать, значит, должен существовать и цвет, обозначающий будущее, надо только правильно развести краски. На своей картине сбоку, в тёмных тонах болотной умбры Ираклий поместил свои разговоры с Тяхтом за чаем с можжевеловым вареньем, добавив в палитру охры, изобразил свою детскую улыбку, которая не старела, а темперой на яичном желтке рассказал про ночное приключение, когда ему никто не открыл дверь, про зелёного человечка, который прячется где-то в доме, в подвале или на чердаке, насылая безмерную тоску, жирными пятнами отделал свои воспоминания о первой жене, смутившейся на суде, когда он спросил, что она сделала для искусства, а, надрезав мизинец и капнув в сурик крови, поведал о своей неразделённой любви к Саше Чиринá. Ираклий Голубень работал кисточкой из овечьей шерсти, которую считал своим золотым руном. Отложив ее, он солил чёрный хлеб, отщипывая от краюхи, которую положил рядом, рассчитав, что, когда она закончится, закончится и картина, а, когда закончится картина, он умрёт. Ираклий обнищал настолько, что у него уже нечем было кормить аквариумных рыбок, но, промакивая краску хлебным мякишем, радовался, что прожил не зря, оставив на свете вместо ребёнка картину, на которой ему нужно было ещё изобразить себя, пишущим картину, на которой он был бы изображён, пишущим картину… «Не провалиться бы в эту бездну» − испуганно думал Ираклий Голубень, и у него кружилась голова.

Занятие живописью сделало его ко всему равнодушным.

− Тяхт умер, − сообщил ему Нестор, глядя на зачерствевшую краюху.

− И уже давно, − буркнул Ираклий Голубень, не отрываясь от кисти.

На похороны Савелия Тяхта пришло раз-два и обчёлся. Мелкий дождь солил раскрытые зонтики, разбухшую могилу, вывороченные комья земли и цветы в венках с траурной лентой − тощие и блёклые. О. Мануил торопливо прочитал отходную молитву, и все облегчённо перекрестились, когда гроб, наконец, опустили, и рабочие стали лопатами ровнять могилу. А через много лет девочка, которую сочтут выжившей из ума старухой, будет рассказывать, как видела маленького зелёного человечка, который по дороге на кладбище прятался под гробовой доской, а, когда её стали приколачивать, выскочил, как чёртик из шкатулки, и, шлепая по грязи, вприпрыжку побежал обратно к дому.

Изольда положила Тяхта к бывшим мужьям. «Чтобы служил переводчиком, − объясняла она. – Теперь найдут общий язык». Но это было лишним, потому что молчание – язык, который понимают все. Менявшая мужей, оставившая на произвол судьбы собственного сына, взяв опеку над чужими, Изольда, целиком сосредоточенная на себе, была не виновата в своём поведении – она родилась кочевницей. Чтобы жить, она должна была постоянно находиться в центре внимания, без которого задыхалась, и для этого выдумывала всё новые и новые предлоги. Изольда плела интриги, создавая из ничего конфликты, энергией которых питалась, вокруг неё кипели страсти, но внутри она оставалась холодной, как рыба, поглощая чужие эмоции из-за нехватки тепла. Актрисе до мозга костей, игравшей даже в одиночестве, превращавшей жизнь в театр, Изольде необходимо было менять декорации, она жила тем, кто и что про неё скажет, а пустая комната была для неё равносильна аду. Таких в доме хватало: без роду, без племени, укоренённые в себе, они, как грибники, срезав под корень все ножки и разорив грибницы на поляне, шли к следующей. Её трагедия заключалась в том, что в доме таких становилось всё больше, а тех, кого можно было перебирать – всё меньше.

А покинувший дом только мёртвым, Савелий Тяхт словно передал эстафету странных заболеваний. Сразу после его смерти из города кто-то занёс заразную, как ветрянка, инфекцию, которая вызвала эпидемию, обрушившуюся на дом. Первым её симптомом было непонятное, беспричинное беспокойство, которое выливалось во множество мелких, суетливых движений и облегчение от которого приносила только ходьба. В приступе бесцельной маеты первый заболевший стал бегать по дому, выполняя разного рода мелкие поручения, оказывая услуги, о которых его не просили. Он вызвался разносить почту, отводить в школу детей, опорожнять мусорные баки, гулять с инвалидом из третьего подъезда. А ночью, мучаясь бессонницей, обул легкие кроссовки и бегал по гравиевым дорожкам, пока не уснул на ходу, продолжая двигаться, как лунатик. Уже через день вслед за ним на беговые дорожки вышел весь дом. Всех охватила жажда бессмысленной деятельности. В квартирах переставляли мебель, рассовывали по ящикам вещи, которые перед этим вынули, не находя себе места, измеряли шагами коридоры. Включив музыку, танцевали, как сумасшедшие. Некоторые хватались за ножи, другие, подчиняясь не инстинкту самосохранения, а своей дьявольской заведённости, их обезоруживали. Врач, живший над Савелием Тяхтом, перепробовал все лекарства, сбившись с ног, носился по этажам, колол транквилизаторы, унимая этим свой зуд. Расхаживая по опустевшей церкви, о. Мануил служил молебен за молебном, разрешая на ходу теологический вопрос: если инфекция попадёт на кладбище, и, проникнув в могилы, коснётся жёлтых костей, то будет ли это вторым пришествием? Неусидчивость не пощадила и животных. Белки безостановочно крутили колёса, голуби, не взлетая, беспорядочно махали крыльями, по лестничным перилам расхаживали мяукавшие, будто в марте, коты, а черепаха, упав с балкона, разбила панцирь. Заболевших собак связывали, но в припадке лихорадочной деятельности снова отпускали на волю, чтобы они, скуля, носились по двору. Вдобавок к светопреставлению заразились насекомые. Выползли из щелей тараканы, беспрерывно жужжали мухи, бились о стекло, падая замертво, кружили бабочки, стрекозы, зудели комары, которые не могли сесть, чтобы напиться крови. Хуже того, люди беспрестанно говорили, захлёбываясь словами, будто язык, как невыключенное радио, молол сам по себе. У одних выскакивали отрывочные фразы, односложные восклицания, Нестор лаял, раздавая беспорядочные приказы, которым никто не подчинялся, и с командным видом сновал туда-сюда: «Ты! Стой! Куда? Назад! Замри! Я сказал! Стоять! Нет! Бежать? Стой! Стой!», у других предложение цеплялось за предложение, сливаясь в одно мерное жужжание, монотонно повторяясь, как заезженная пластинка, слетали бессвязные жалобы с уст Саши Чиринá, которая раскачивалась в такт причитаниям в кресле-качалке: «О, горькая женская доля, приведшая меня в этот проклятый дом, такую молодую, такую красивую, за что же меня, именно меня, отдали на заклание этому взбесившемуся чудовищу, зачем я вышла за Ираклия, этого пустого, никчёмного болтуна, помешавшегося на искусстве, этого тунеядца, неспособного принести в дом и копейку, чем жить с этим пьяницей, лучше было остаться с выдуманными мужчинами, по крайней мере, всегда остававшимися порядочными, которых, на худой конец, можно было всегда задвинуть, как чемодан, в тёмный угол воображения, не то, что этих несносных, давно рехнувшихся жильцов огромного, угрюмого дома, сующих всюду свой нос, лезущих с безумными предложениями, бредовыми идеями и полоумными рассказами, точно не видя, что превратились в ходячий диагноз, этих чёрствых эгоистов с каменными сердцами – никто, никто из них не может набраться терпения на минуту, чтобы выслушать другого, зато часами готовы слушать себя, и сколько раз я обращалась, как к стенке: «О, горькая женская доля, приведшая меня в этот проклятый дом…» По лестницам извергались потоки ругательств, бессмысленных сплетен, чудовищная брань водопадом перекатывалась по ступенькам, вышагивая по которым, как цапли, бормотали невнятные междометья, точно давились от смеха: «Игы-гы, игы-гы…» или, крутясь «козьей ножкой», трещали, как сороки: «Тре-ре-ре, тре-ре-ре…» Женщины выбалтывали сокровеннейшие тайны, становясь прозрачными, как стекло, мужчины раскрывали свои секреты, делаясь безопасными, как электробритва, и этим можно было легко воспользоваться, если бы все не были заняты только собой.

Дом ходил ходуном. Стояли только лифты, которыми перестали пользоваться. Повсюду устраивали бег на месте, едва не обвалив потолки, до отвращения занимались любовью. Инвалид из третьего подъезда, свалившись с коляски, судорожно дёргал ногами, пока его отец палил в небо из ружья. В часах бешено крутились стрелки, то и дело выскакивала кукушка, а в аквариумах, как заведённые, плавали золотистые рыбки. Казалось, тени сломя голову убегали от предметов, в шкафах за дребезжавшим, словно при землетрясении, стеклом, беспрерывно качали головой китайские болванчики, а от всадников, прыгавших на обоях, как блохи, рябило в глазах. Дом сошёл с ума! Напрасно Нестор, отдавая свои бессмысленные, короткие приказы, ломал голову, как спасти дом, в который вошла чума, напрасно все, как дятлы, вторили ему, заламывая от отчаяния руки: «Как? Как? Как?» Всё было бесполезно! А через неделю всё кончилось, так же внезапно, как и началось. Будто невидимый человек с дудкой увёл за собой страшную заразу. И все ощутили чудовищную усталость, словно рыли огромный котлован, в который хотели спихнуть дом, и не в силах шевельнуться, лежали, как мёртвые, там, где настигло избавленье, а потом ещё долго не могли заставить себя выйти из дому.

Добавить комментарий


+ шесть = 11