Марина Ахмедова «Шедевр»

Новый роман Марины Ахмедовой  выйдет осенью в издательстве «АСТ». Предлагаем Вашему вниманию главу готовящегося к изданию «Шедевра». 

Пока ее нет, расскажу, как началась моя жизнь за стеклом. Когда вернется, мне придется держать рот на замке. Тот день я помню четко. Не знаю, как поточнее его описать. Тут тоже нужны другие слова. В общем, меня не было, и вдруг я возникла. Просто оказалась у стекла – без имени и без памяти. Когда я вспоминаю о том первом дне, то вижу себя будто со стороны. Представьте, что вас не было, вас не заматывали в пеленки, не качали в люльке, вы не росли. Вас даже не рождали. Вы просто возникли – взрослым и ничего не помнящим. У моего появления есть одно слово, которое может точнее его описать – «вдруг».

Сначала я увидела ее. Канделябра и босоножки еще не было. Был он. Она назвала его по имени. Только очень мне неприятно сейчас его имя вслух произносить и даже про себя – тоже неприятно. Потому что у меня так бывает – начинаю о чем-то думать, оно и происходит. Знаете, что мне в такие моменты кажется? Что это стекло мои мысли отражает. Хотя, думаю, после того, что было, он здесь больше не покажется, хоть я сто раз его имя произнесу.

Я появилась в тот самый момент, когда она ему что-то странное сказала. Что, будто бы, женщина таких вещей говорить не должна, тем более, если она, женщина, говорит их первой. И что она никогда бы не стала, но подумала хорошенько и поняла – ничего такого тут нет. То есть ничего стыдного, потому что она, может, своими чувствами еще и гордится. Если бы она украла или убила кого, тогда другое дело. Но эти ее чувства – они то самое, ради чего каждый живет. И она – это уж точно. Я в тот момент еще толком ничего не понимала – ни где я, ни кто они такие, но и тогда через стекло мне про него все было видно. Он привстал с дивана, она руку к нему протянула. Он сразу сел, чтобы она не успела до него дотронуться. Она это заметила, и говорит ему – ты же хотел остаться. А он отвечает, что раньше хотел, но теперь думает, что оставаться тут с его стороны было бы неправильно. Что она все серьезней восприняла, чем он, а ему не нравится, когда чьи-то чувства к нему бывают серьезней его собственных. Поэтому он думает, ему лучше уйти. И не только ему, но и ей самой лучше будет, если он уйдет.

Она спросила его – почему? Он замолчал. Видно, что ответить, не знал. Я бы на его месте тоже не знала, потому что непонятно, к чему она этот вопрос задала. Он все время на колени свои смотрел. Если бы она свои колени вместе соединила, то по размеру они, как его одно вышли бы.

Она все бегала глазами по его лицу, как по книге, будто прочесть там что-то другое хотела, противоположное тому, что он говорил. А я думала, странно – они меня не замечают, и свои разговоры при мне ведут. Думала, стоит мне слово произнести, они меня сразу услышат, повернутся. Подглядывать я не хотела, просто от неожиданности застыла, и еще мысль одна в голове вертелась – не могла вспомнить, как меня зовут. Ну, и придумывала, что им сказать, когда они, наконец, обратят на меня внимание. Она несколько раз отрывалась от его лица и смотрела в мою сторону, только до стекла взглядом не доходила.

Меня дрожь от ее глаз проняла. Они были такие, будто ее только что из песка выкопали. Песок в глаза забился, и она все моргает. Но не плакала. Значит, не такие уж серьезные чувства у нее были, раз глаз ей не резали.

— Не знаю, что сказать, — он взял чашку с подоконника. Они с подоконника чай пили. – Не знаю, если я должен, вообще, что-то говорить.

Он вздрогнул от какой-то мысли и вернул чашку на место, наверное, испугался, она может решить, что он тут собирается еще сидеть, чаи пить.

Она все эти его жесты тоже видела, они хоть и мелкие были, зато рубили под корень. Все ее надежды, которые у нее в голове проносились, его жесты сразу обрубали. До сих пор не верю, что она ничего не замечала. Говорят, любовь слепа, только не правда это. Наоборот, она слух и зрение обостряет. Другая, может быть, и не заметила бы, как он быстро чашку вернул, словно опомнился. А ей этот жест, видно, по самому сердцу прошелся. У нее лицо растаяло, но тут опять пластинка включилась.

— Но ты же говорил. Ты же совсем другое говорил.

— Я не говорил так серьезно, как ты услышала.

Я от этих слов вздрогнула, как если бы рядом со мной кто-то с шумом дверь захлопнул. Будто он чувствовал, что эти слова надо сказать, но боялся их говорить, и, наконец, решился, потому что рано или поздно пришлось бы, а лучше поздно, чем никогда, и, сказав, наконец, захлопнул перед ней все двери. Я думала, она сейчас встанет и скажет ему что-то такое. Что в нем ошибалась, и он ей не нужен теперь. Но она молчала, понятно – еще на что-то надеялась, хотя видно было – надеяться не на что.

— Ты говорил серьезно. Ты говорил…

Заладила, как попугай, и все одни и те же слова повторяла – ты говорил, ты говорил. Ему надоело, конечно.

— Не помню. Мне надо идти.

Поднялся. Я от волнения задохнулась – сейчас меня увидит. Но не шелохнулась. Он прошел мимо – высокий, с тяжелым мясом на костях. На меня даже не повернулся, словно и не было меня. Я удивилась, но потом решила, что ему не до меня совсем, он так уйти спешил, что не заметил бы, если б ангел перед ним во весь рост возник и в иерихонскую трубу дунул.

Бывает, еще знаете, как? Ты говоришь человеку, что он тебе не нужен, а он тебя не слышит. Все из-за этой пластинки, которая играет у него в ушах. Он сам еще раньше твои слова за тебя много раз проговорил и на пластинку их записал. И когда ты ему что-то говоришь, он не тебя слышит, а то, что на пластинке записано. Ты ему объясняй, не объясняй, он все равно в своем уверен. В общем, слышит то, что хочет услышать. И много раз ему надо повторить, чтобы твои слова перекричали пластинку и до него дошли. Но не всегда это удается, потому что, в конце концов, когда тебя не понимают, ты начинаешь злиться, кричать, и делаешь этому человеку что-нибудь неприятное. Думаете, он хоть тогда понимает? Как бы не так! Он слышит только последние слова – когда ты уже доведен. Он решает у себя в голове, что, выходит, он в тебе ошибался, и ты вовсе не такой, каким казался. Что, значит, сначала ты его обнадежил, а потом обманул подло. И все, ты уже – подлец, и никогда тебе в его глазах не отмыться. Конечно, ты и сам уже стараться не будешь, просто уйдешь, чтобы больше не связываться, но тот другой человек так и останется при своем мнении. А если бы он с самого начала умел слушать, может, ничего такого и не произошло бы.

— Не надо меня провожать.

Я тогда впервые услышала, как звякнула плитка. Потом очень тихо стало, и я подумала, она вместе с ним вышла, но, оказывается, она за дверью пряталась. Я стою, ни жива, ни мертва. Не дышу почти. Только глаза широко раскрытыми держу и смотрю, как она в комнату возвращается. Вот тут она меня и заметила. Вот тут и началось. Она вздрогнула от неожиданности – как ртутный шарик перед тем, как слиться с другим. А через секунду вид такой приняла, будто ее сверху чем-то тяжелым ударили. Она застыла, и я. Сколько времени прошло, пока мы вот так стояли, друг на друга глядя, не знаю. Время стало длинным, как кость мамонта, и тяжелым мясом обросло. Ударило сверху по голове и ее, и меня.

Она очнулась, и к стеклу подошла – внимательная вся, сухая. Давай руками по нему водить – там, где у меня голова. Не гладила, нет, просто водила от нервов. Спрашиваю:

— Кто я?

Хотя из вежливости надо было прежде спросить, кто она такая. Свой голос я не узнала, но решила, что его стекло изменило, потому что наружу не выпустило. Впрочем, каким он был раньше, я и не помнила.

— Кто ты?

Это она мне отвечает.

— Я тебя не знаю, — говорит.

Я подумала, она, хоть и не знает, но сейчас отопрет стекло, если есть в нем где-то замок. Она этого не сделала, но я тогда решила, это она от нервов и от расстройства. И еще долго потом надеялась. Наверное, тоже себе что-то придумывала, хотя она в первый же день все ясно сказала. Прошло время, и теперь я уверена – ей все про меня известно. Тайна тут какая-то. Только по добру она мне ее не откроет.

— Ты не могла бы меня выпустить?

Она только смотрела. Виски мокрые, дышит тяжело, кажется, что в голове у нее – кипит.

— Что теперь делать? – спрашивает меня.

— Где-нибудь тут есть замок, — говорю.

— Время теперь долго будет тянуться, — она говорит.

То есть с самого начала хотела меня предупредить, что я тут – в пожизненном заключении, и время тут, за стеклом, потянется медленно. Так и вышло. Когда один день похож на другой, в моем гробу ничего не меняется, а в ее комнате – ничего не происходит, все время кажется одним долгим днем. Но тогда я решила, это она про себя говорит – мол, страдать будет, пока время не вылечит. Но ничего подобного! Все сказанное ко мне относилось. Только раньше и я имела привычку обнадеживаться раньше времени. Теперь-то время уже излечило меня от нее. Я ни на что не надеюсь, но знаю, что рано или поздно выйду отсюда. Я знаю это, потому что однажды уже… Но об этом в другой раз. Всегда на что-то сбиваюсь. Об одном заговоришь, тут другое следом, за ним – третье тянется, а с чего начинала и к чему подвести хотела – уже не помню. Лучше я к тому дню вернусь, а так я могла бы рассказать, чем надежда отличается от того, когда знаешь. Тогда жизнь совсем по-другому воспринимается. Ты не торопишься, не рвешься вперед, заглянуть в будущее, и получить от него подтверждение, что оно, мол, рано или поздно исполнит твое желание. Не твердишь ему, как попугай – лучше раньше, лучше раньше. Нет, тут ты просто смотришь и слышишь, и в каждом слове, жесте, движении или предмете видишь подтверждение своего знания. А оно твердо тебе говорит, что у тебя есть время, и рано или поздно оно настанет.

На диване подушка лежала, как кошка, клубочком свернувшаяся. Вроде, и не люблю я кошек, и никогда их у нее не было, но почему-то мне всегда кажется, что в этой комнате живет кошка. Снова отвлеклась. Так часто сбиваюсь, спрыгиваю с одного на другое, что мысль представляю звездой, которая лучами меня в разные стороны тянет. Вернусь лучше к подушке. Она с виду такая пухлая и мягкая была, что сразу видно было – это ее любимая подушка. А я ведь все равно что новорожденная, ничего не помнила, ничего не умела. Смотрела на подушку, от нее мягкости набиралась, и мягким голосом повторяла:

— Выпусти меня, пожалуйста. Выпусти меня, пожалуйста.

А она все головой вертела, и в ответ – я тебя не знаю, я тебя не знаю, нет, нет, нет. Раз сто, наверное, повторила.

Я на стол стала смотреть, плоский и твердый. И так твердо ей говорю – выпусти меня, выпусти. Она заладила – нет и нет, знать не знаю. Я и так ее просила, и по всякому. Она только головой вертела, но вдруг как размахнется и ударит по стеклу. Оно задрожало, коробка моя затряслась. Какое-то чувство неприятное во мне начало расти. Она снова – по стеклу. И еще. И еще. Остановиться не могла, а у меня чувство – будто поднесли ко мне оголенный провод и не убрали. А то другое чувство, неприятное, которое еще раньше возникло, растет, и дрожь его как будто на поверхность выталкивает. Я больше терпеть не могла. Рот открыла и закричала. Только глаза еще прежде зажмурила – была уверена, что от крика стекло разлетится. И руками на всякий случай лицо прикрыла. Меня ударило – сверху по темени. Это, видно, стекло звуковую волну оттолкнуло, подняло и опустило на меня – а больше некуда было, в узкой коробке, кроме меня, никого. Темя размякло, сверху по лбу на глаза горячее хлынуло, я губами попробовала – ничего. Руки от лица убираю – чистые. На нее взгляд перевела. Она по-прежнему стоит за стеклом, а на щеках у нее – две черные полоски. Сначала решила, ее электричеством обожгло, потом догадалась – тушь потекла.

— Больно? – спрашивает.

— Не в боли дело, — говорю, а язык во рту зубы задевает, еле ворочается, как тюлень в камнях.

— Тебе время не пережить, — отвечает.

Я потом долго об этой ее фразе думала и так вертела ее в голове, и по всякому. И, наконец, поняла, что она имела в виду – заключенному пожизненно времени не пережить. В этом она права. Только я все равно когда-нибудь выйду.

В тот день я в первый и в последний раз видела, как она плакала. Если в чем у нее и получился шедевр, так это в слезах – плакала она, как настоящая мастерица. Тихо… Плитка звякнула. Возвращается. О ее плаче расскажу в другой раз.

Первым делом она бусины раскладывает. Садится на пол, ноги под себя поджимает, как турецкий турка, и высыпает бусины перед собой, аккуратно, чтобы не разлетелись. Звук шершавый от пола отходит, как будто стая морских птиц на него приземлилась и по зернышку из клюва положила. Она ладонями разравнивает горку, прижимает к полу, раскладывает кучками, цепочками, квадратами, треугольниками. Берет по бусине и смотрит через каждую в окно, по сторонам. Или просто запустит пальцы в них и сидит с закрытыми глазами. Мне отсюда видно, как у нее в висках мысль бьется. Это она бусы придумывает.

За то время, что я здесь, она собрала бус – видимо, не видимо. Этими бусами можно новогоднюю елку украсить, и еще места не хватит. Ту елку, которую в середине города ставят. Только все ее бусы похожи. Она, конечно, старается не повторяться. И еще ни разу не собрала одинаковых бус. Но ее бусы все равно похожи… Сами подумайте, сколько бусам лет и веков. Что не менялось в женском наряде, так это они – бусы, самое древнее украшение. Всего лишь нитка с нанизанными на нее бусинами. Ну, пусть сочетания были разными, только все равно за тысячу лет они все были использованы. Новых не осталось.

Она о шедевре мечтает, но ни одного еще из рук не выпустила. Каждый раз, как за новые бусы берется, прямо трясет ее. Это надежда в ней просыпается и шепчет в уши, что, мол, получится у нее – в этот раз обязательно получится шедевр. А она сидит, зажмурившись, улыбается, слушает сладкий голос надежды. Только когда до дела доходит, когда надо бусины на нитку нанизывать, надежда сразу умолкает. Что-то не слышен ее сладкий голос тогда. Что-то никаких советов не дает. Выходит – я тебе наобещала с три короба, а теперь сама отдувайся.

Она сидит с набрякшими веками, в висках мысль видна, только мысль эта слабая, чтобы дальше подняться и в ее зеркальце отразиться. Эта мысль, как птица, клюет ее в висок, семечко туда хочет просунуть, а не получается, потому что голова у нее – на запоре. Она всегда на запоре у тех, у кого там – зеркальце или пластинка. А у нее – и зеркальце и пластинка вместе.

Она, конечно, собирает потом бусы. И клиентки приходят – ахают, охают, какая красота. Восхищаются. Только красота – она не всегда шедевр. Вот этого она не понимает.

Если бы у меня были бусины и нитки, свои самые первые бусы я бы превратила в шедевр. Все шедевры я уже держу в голове, они вместе со мной томятся взаперти, мечтая вылететь, как птицы. Я бы всему миру показала, кто я такая. Весь мир говорил бы обо мне. Долго говорил бы. И после моей смерти. Самые красивые женщины носили бы мои бусы. Мое имя вошло бы в историю. Если я и хочу занять ее место, то не со зла, а ради искусства.

Она вошла, не разуваясь, села на пол, рассыпала бусы. Посидела так, встала нетерпеливо, подошла к подоконнику, взяла босоножку, повертела в руках. Схватилась за ножку канделябра, отпустила. Ушла на кухню. Вернулась с коробком спичек. Вставила в канделябр красные свечи и зажгла их. Смотрела на огонь. За окном уже стемнело, и стекло отражало. Казалось, в комнате горит четыре свечи. Огонь одной постоянно дергался, как от сквозняка. Мне чудилось, это невидимая птица машет над ним крыльями.

Она стояла у подоконника, пока свечи не сгорели на четверть. Те, которые в канделябре, оплывали. Те, что горели в окне – нет. Интересно наблюдать за огнем. Хоть какое-то развлечение.

Я знаю все наперед. Сейчас она откроет коробку, потом достанет из нижнего ящика комода блокнот, и будет писать. За то время, что я здесь, она уже исписала два блокнота. Этот – третий. Она его только начала. Я прямо лопаюсь от любопытства, так мне хочется узнать, про что она пишет. Хоть глазком бы в них заглянуть. Уверена, из блокнотов я узнаю о себе все, там все написано. Мне бы только до них добраться. Много раз я представляла, будто стекло становится вязким, и я прохожу сквозь него, как сквозь тяжелую воду. Выдвигаю нижний ящик комода и достаю из него блокноты. Я даже чувствую запах бумаги и шуршание листов на пальцах. Когда я думаю об этих блокнотах, мне на память приходят письма, написанные на разлинованных листах. Приходят буквы – корявые и нетвердые. Приходит желтая морщинистая рука. Не знаю, откуда все это берется в моей голове. Может быть, это – обрывки прошлого. Мое прошлое – как блокнот, который я писала-писала всю жизнь, но кто-то взял его и изорвал. Мне удалось спасти только обрывки, которые невозможно соединить в одну историю.

В ее коробке хранятся письма в желтых конвертах. Им, наверное, лет двадцать. Это – письма ее бабки к ней. Матери ее матери. Я знаю, потому что иногда она разговаривает с ними. Мне слова не скажет, а с бумажками болтает, будто они живые. Но я уже привыкла – к вещам она относится лучше, чем ко мне.

Я же говорила – все знаю наперед. Она открыла коробку, вынула из нее конверт, из него – письмо. Огонь свечи дернулся в ее сторону. Это я напущаю на нее огонь. Если ей можно разговаривать с бумажками, почему мне нельзя разговаривать с огнем? Мы с ним подружились после того, как канделябр попал на подоконник. Я уже говорила, что она в тот месяц каждый день жгла свечи. Часто она зажигала свечи и садилась к канделябру спиной или, чего хуже, вообще, уходила из комнаты. Ну, огонь сначала прыгал недовольно, потом стал пригибаться низко к свече, как человек, которого ударили в живот. И когда он нагнулся в десятый раз, а я внимательно следила за ним, мне стало жалко его, и я сказала ему из-за стекла, не надеясь, что он меня услышит, потому что я привыкла к тому, что меня не слышат:

— Я тебя вижу, и мне нравится, как ты танцуешь.

Он вздрогнул сразу на двух свечах, и стал танцевать и гореть в мою сторону. Так началась наша дружба. Со временем я поняла, что один и тот же огонь наполовину хороший, а наполовину – плохой. Когда он хороший, он только танцует там, куда его пригласят, чиркнув спичкой. Но оставьте его без внимания, и увидите, как он разозлиться. Это и понятно – танцора пригласили, сидите и смотрите. Кому понравится танцевать без зрителя? Не надо тогда приглашать. Это, конечно, не огонь мне все рассказал, я сама такой вывод сделала. Ну, или как это сказать… В общем, я это поняла из его танца. Огонь, хоть у него и есть язык, словами не разговаривает. Но если быть внимательным, то не только слова, но и движения говорят.

Я могла бы попросить его лизнуть босоножку, окно, диван и ее – в самый лоб. Может быть, тогда стекло расплавится и станет вязкой кашей. Я знаю, он исполнил бы мою просьбу, так крепко мы с ним сдружились с тех пор. Но я его ни о чем таком не прошу, потому что… Короче, я ей только желаю плохого. Но ведь желать и делать – не одно и то же.

Она смотрит на огонь только перед тем, как собирать бусы. Наверное, хочет в нем разглядеть идею. Как бы не так!

Временами думаю, она – не живая. У нее ограниченный набор движений и слов. Сколько можно? Хоть бы что-то новое сказала или сделала. Временами думаю, я живу на другой планете, и ко мне приставили охранять робота. С виду она – человек, но стоит заглянуть под кожу… Нестерпимо хочется заглянуть ей под кожу. Осколком провести красную черту по ее груди, приподнять кожу… А там – провода, трубки, железные косточки. В голове – пластинка и зеркало. В голову я, конечно, заглядывать не буду, достаточно приподнять кожу на груди. Если увижу провода и трубки, итак все будет понятно. Кукла. Неживая кукла. Моя мучительница – кукла.

Ну, вот, опять начинается.

— Ты, наверное, знаешь. Невозможно думать, что не знаешь.

Эти слова она произнесет раз двадцать или тридцать. Мне надоело считать. Потом прочтет письмо, хотя, наверное, наизусть его знает. Только я так понимаю, эта бабка давно умерла.

У нее перед кроватью коврик лежит, круглый, плетенный из тряпичных полосок. Не знаю, почему, но у меня такое чувство, что он как-то с этой бабкой связан. Слишком уродлив. Уродливые вещи можно, только как память, хранить.

Пишет. Постоянно о чем-то пишет. Просто хочется вырваться на свободу, чтобы тоже писать, чтобы было о чем писать.

Ничего нового не придумала. Часа три собирала, а я любопытно выглядывала из-за стекла. Она, когда это замечала, старалась ко мне спиной или боком сесть, чтобы я не подглядывала. Как отличница, которая не дает списывать. Только еще неизвестно, кто из нас отличница.

Собрала две нитки из голубого топаза, а между ними волну пропустила из серебряных шариков. Ну, знаете, несколько таких скобок вверх смотрящих. Будь у меня бусины и шарики, я бы всем показала.

Положила готовые бусы на подоконник. Легла на диван и давай смотреть в окно. А за ним – только наша комната видна, потому что с той стороны – ночь глубокая. Комната в два раза удлинилась. Кровать смотрела на кровать. Диван – на диван. Если бы она включила телевизор, то один показывал бы другому. Комната в окне отражалась отчетливо. Я смотрела на отражение долго-долго, и уже отражение начала принимать за настоящее. А, может, оно и было настоящим?

Думаете, я с вами разговариваю? Я только притворяюсь, а разговариваю сама с собой. Ведь знаю, что никаких вас нет. Говорю-говорю, чтобы умом не тронуться. Будь у меня блокноты, я бы писала. Завидую писателям. Они могут каждую главу начинать с разного – дождь прошел, гравий намок, установились холодные дни, снег стал твердым, земля – мягкой (это если, наоборот, весна пришла). А мне о чем писать? О диване, о подоконнике, о канделябре? Я уже о них рассказывала, а что еще – в голову не идет. Хотела б я, чтобы на моем месте оказался писатель. Посмотрела б, как он станет выкручиваться.

До чего доходят некоторые, лишь не видеть того, что есть. Умеют они реальность на выворот выворачивать. Реальность у них, как колпак вязанный. И снаружи его можно носить, и с изнанки. То есть это они ее видят так. Но на самом-то деле колпак – вывернутый, и другим это видно. Это я к чему. А к тому, что с самого утра Липкая пришла – за бусами.

— Я знаю, бусы меня спасут, — это она с порога заявила.

У нее еще привычка, я только в этот раз заметила, головой дергать. Дергает, будто волосы за спину откидывает.

— Дождь какой на улице, — говорит, зонтик открывает и сушиться ставит – ручкой вниз.

У нас перед окном растет голое дерево. Оно голое всегда – и зимой, и летом. Когда я тут только появилась, на нем еще были листья – редкие, желтые по краям. Их жучки поели. Жучки залетали от ветра в окно, спускались с подоконника на пол и ползали, Я следила за ними, пока они не исчезали под диваном и в щелях пола, и мне хотелось превратиться в жука, найти себе лазейку на свободу. Я согласна на короткую жизнь насекомого. Согласна даже умереть жуком.

Из-за этого дерева кажется, что за окном всегда осень. А осень, оказывается, только пришла. Скучаю по осени. Скучаю по всем временам года. Странно, когда при мне произносят слово «осень» или оно само по себе в голову приходит, я представляю старый парк. Откуда-то я точно знаю, что этот парк – не здесь, а в маленьком городе. До меня долетает запах моря. Я как будто иду по парку, он безлюден. Смотрю себе под ноги, на мне – розовые туфли. Их острые носы загнулись, и как будто мне не нравятся. Как будто я хотела их распрямить, но у меня не получилось. Как будто, они – мои единственные туфли. Ну, вот, я иду, а у меня под ногами – желтые листья, они уже успели высохнуть и шуршат. С левой стороны – забор, побеленный розовой известкой. Дожди оставили на нем темные разводы. А с правой – тянутся полосками высокие деревья. Земля дрожит, когда за забором проносятся поезда. Может быть, они едут в Москву, где я теперь томлюсь за стеклом? Поезда уходят далеко, и в парке снова становится тихо. Скамейки – мокрые, забросанные листьями. Сядешь на такую, и кожа на заду тоже вымокнет насквозь. Я помню фонтан. Такой же заброшенный, как и старый парк, забитый фантиками, сухими листьями и гнилыми ветками. Я нагибаюсь, ковыряю листья, они – мокрые, на дне фонтана – дождевая вода и медяки, брошенные на счастье. Но лучше всего, я помню деревья. Высокие, почти голые. Поднимаю с земли, пахнущей червями, рожки акации. Раскрываю бордовые створки. Мои пальцы увязают в желтой кашице с терпким запахом. Я выковыриваю из нее коричневые семена. На зуб они твердые, как камень. Вытираю пальцы о пальто. Я хочу сбегать домой за банкой. Я не помню, как выглядел мой дом, если это – вообще мои воспоминания. Но помню, что банка нужна мне была для того, чтобы собрать в нее семена из рожков. Я хотела нанизать их на нитку, это был бы мой первый шедевр. На этом воспоминание застревает и не идет дальше. Но там должно быть что-то еще. Что-то еще… Я сжимаю кулаки. Ничего не помню.

— Не ждала, что вы так быстро соберете, — говорит Липкая.

Бусы лежат на подоконнике.

— Вы же сказали, что они вам необходимы, — отвечает она.

— Если бы я знала, что вы их так быстро соберете, я бы дождалась.

— Не понимаю, — говорит она.

— Вчера я ходила на свидание. Если бы я знала, я б дождалась. Так я ему не понравилась.

— Он так сказал?

— Он сказал, что у него родители дома.

— Может, у него родители были дома?

— Нет, просто я ему не понравилась.

— Почему вы сразу думаете о плохом? Может, вы ему понравились.

— Я – реалистка. Люблю смотреть реальности прямо в лицо. И смотрю.

— Не вижу в вас ничего, что могло бы ему не понравиться.

— Но и ничего, что могло бы понравиться, ведь так? – Липкая дергает головой. – Он показал на окно, и сказал, что раз там горит свет, значит, к нему приехали родители. Сказал, что это – внезапный приезд, они его не предупредили.

— Значит, так и было. Вам просто не повезло.

— Мне всегда не везет, поэтому не нужны лишние надежды. Ненавижу жить ими. В моем случае они никогда не сбывались. Лучше жить тем, что есть.

— Без надежд жить невозможно.

— Я устала надеяться.

— Вы с ним – соседи?

— Нет. Почему вы спросили?

— Я просто подумала, раз он показал вам свои окна, значит, вы были рядом с его домом, и живете поблизости.

— Нет, я живу на другом конце города.

— Если бы вы ему не понравились, он бы не привел вас под окна с другого конца города. К нему действительно приехали родители. Внезапно приехали и застали  врасплох. Если бы вы ему не нравились, как вы говорите, чему я нисколечко не верю, он бы не стал тащить вас на другой конец города.

— Просто он хотел быть вежливым. Не мог же он мне прямым текстом сказать – ты мне противна. Он меня привез к дому, показал окна и придумал родителей. На самом деле, родители – отговорка. Он просто хотел быть вежливым.

— Вы говорите, в его окнах горел свет?

— Горел.

— Значит, он заранее знал, что вы ему не понравитесь, и специально оставил свет включенным. Вы это хотите сказать?

— Это я и хочу сказать.

— Тогда зачем же он пошел с вами на свидание, если он заранее знал? Вы понимаете, что я хочу сказать?

Здорово она ее опутала своими вопросами, будто в кокон одела. Ее коварство не знает границ, и завернуть его у нее получается в красивую обертку. С одной стороны, она как будто Липкую жалеет, как будто она добренькая такая, вся – мать Тереза. А на самом деле внушает несбыточную надежду.

Ну, вы на Липкую посмотрите! Я б до нее дотронулась, если б только ее с ног до головы в тальке изваляли. А человек с ней по-хорошему поступил, по-доброму. Не стал в лицо говорить – ты мне противна. Сказал по смыслу то же самое, только не прямо, а криво. Знаете, вежливость, она часто кривые дорожки выбирает. На то она и вежливость, чтобы прямо в лоб граблями не бить. Вежливость для того и изобрели, чтобы покрасивее обмануть. И обе стороны знают, что одна обманывает, а другую – обманывают. Но из кожи вон лезут, лишь бы показать, какие они все вежливые, лицо красивое сохранить. А другого смысла я в вежливости не вижу.

Потому и говорю, что красота – не всегда шедевр. Шедевр – это, в основном, правда, истина, только такая, о какой никто еще не знает. Надо эту истину изобрести, откопать или почувствовать. Она может быть красивой или некрасивой. Красота – вообще, побочна. Кто-то картины красивые пишет, ну или там, стихи, только еще не факт, что они – шедевры. Ничего плохого в красивости нет. Это даже лучше, если красивость присутствует. Но непременное условие шедевра – быть истинной истиной.

Пока не запуталась в словах, договорю про надежду. По мне, лучше пусть человек сразу поймет, что никаких шансов у него нет, и надеяться не на что, чем будет надеждой жить, в себе ее взращивать, а она корни пустит – глубокие, не выдернешь. Я знаю, о чем говорю. Поначалу я в этой клетке надеялась, но быстро поняла, что нельзя мне оставаться с надеждой наедине – сожрет меня.

— Об этом я как-то не подумала, — говорит Липкая.

— Вот видите.

Она взяла с подоконника бусы и развернула их в воздухе. У Липкой глаза залоснились. Липкая охнула.

— Боже мой, — говорит.

Надела бусы. Одна нитка обхватила шею, вторая легла на грудь, а серебряная волна прикрыла белые шрамы. Липкая прошлась по комнате, остановилась рядом со мной, головой дернула и смотрит поверх моей макушки, ладонью бусы приглаживает, противно улыбается. У меня рука зачесалась по губам ее хлопнуть. Уже замахнулась, но она зло на меня зыркнула – мол, тронь только мою гостью, и я тебе покажу. А показывать у нее – значит, ничего не показывать. Мне очень страшно, когда она грозится показать.

Липкая вынимает из сумки ручное зеркальце. Смотрится. Только свои бусы видит. А то, что, вон, щеки, как мешки, висят, и скальп просвечивает, уже не замечает. И реальность вокруг нее вьется шиворот-навыворот. Могу поклясться, через месяц она снова придет. Точно говорю. Поспорить могла б, будь с кем. Таким все новые бусы подавай, лишь бы в зеркале только их видеть, а не то, чего ни снять, ни отстегнуть от лица нельзя.

Лучше мне замолчать. Волнуюсь. С сильными эмоциями ко мне кусочки памяти возвращаются.

Вдруг перед глазами проплыло, как бегу я по темной улице, в окнах двухэтажных домов горит желтый свет. И ветер запах мокрый приносит. А в груди у меня – птица крыльями неспокойно машет. Знаете, как? Большая птица заперта в тесной клетке. Такой тесной, что вся в ней не помещается, и крылья из прутьев торчат. Она машет ими, машет, но ни к чему ее взмахи не приводят. Невозможно ведь улететь вместе с клеткой.

Где-то я задержалась. Но не вспомнить, где. Мои ноги в розовых туфлях бегут. Вокруг темно, где-то лает собака. Еще вспоминаются трубы над головой, обтянутые стекловатой, а сверху – резиновой корой. За деревьями виднеются тени. Страшно ровняться с ними – выпрыгнут и схватят. Но ноги бегут быстро и не могут остановиться, потому что дома ждут, и чем позже я приду, тем страшнее. Тем сильнее мое наказание. Тем больше я боюсь того, что мне дома покажут.

Своих родителей я не помню. Может быть, они и сейчас, как тогда, ждут меня в том маленьком городе, который неизвестно в какой стороне, а я – тут, в клетке.

У нее вид подозрительный. Что-то готовит для меня. Правда, мне лучше замолчать и совсем не двигаться.

Обычно отдав бусы, она становится добренькой и веселой. Но это ненадолго и не взаправду. Ее веселость больше на лихорадку похожа, и чем выше температура, тем дольше она потом лежит на диване. Все из-за надежды – на то, что шедевр удался. Скоро от веселости не останется и следа. Я и это знаю. То есть, могу объяснить.

Например, вы отыскали новую истину, и она даже очень красивая. Теперь требуется кто-то – не вы, а другой – который придет и скажет, что вы создали шедевр. Без этого слова, ваша работа – еще не шедевр. И никогда им не станет. Кто-то еще нужен непременно. Бывает, он появляется и называет шедевром то, что не шедевр, и шедевром не могло бы стать никогда – если по-честному, если без обмана. И долгое время все вокруг верят, что это – шедевр, только о нем и говорят. А те, которые не верят, боятся свои сомнения вслух произнеси, и включают пластинку, на которой записано – «шедевр, шедевр». Если так не сказать, то все вокруг скажут, что ты – мол, дурак, и ничего в шедеврах не понимаешь. Поэтому многие предпочитают держать язык за зубами. Только не я. Всегда правду говорю, в этом – моя главная особенность.

В общем, она сначала ждет, что кто-то еще произнесет над ее бусами волшебное слово, потом веселость скисает, как творог без холодильника, и она ходит с кислым лицом до следующего звонка в дверь. В дверь вместе с новой гостьей вплывает и новая надежда.

Это я к чему…. Время у меня еще есть. Я уже почти успокоилась. Я спокойна. Непоколебима.

Но рано радовалась. Липкая сказала что-то такое… Такое, чего от нее никто не ждал. Я не поверила своим ушам. А она… Видели б вы ее. Вся выпучилась, и так на Липкую глянула, будто у той на голове вместо волос – змеи шипучие.

— Какая прелесть, — сказала липкая.

«Прелесть» — таким словом можно убить. Понимаете, о чем я? Нельзя быть одновременно и шедевром и прелестью.

Ладно, сказала и замолчи. Хватит. Но куда там! Поток липких слов не прекратился.

— Я всегда о таком мечтала…

Чуете? Мечтала – значит, заранее себе представляла. Значит, раньше нее знала, как должны выглядеть бусы. А она-то вообразила, что это птица с неба прилетела и ее в висок клюнула.

— Хоть сейчас закрой свой липкий рот! – я махнула из-за стекла. — Заткнись!

Что ей стоило замолчать?

— Это – Ван Клиф? – спрашивает таким голосом, будто под языком леденец держит. —  Ну, скажите, ведь Ван Клиф? Я его сразу узнала. В его последнем каталоге – точно такие же. Ну, прямо копия.

Век живи, век за людьми наблюдай. А все равно ошибешься. Могу поклясться, она могла бы поклясться, что ее гостья понятия не имеет, кто такой Ван Клиф. А вот, пожалуйста… Ни разу у нее в руках ювелирного каталога не видела. Можете мне на слово не верить, только еще один аргумент, чтобы все сомнения растаяли. Банальность – заразительна.  Банальность по всему свету разбросана, как облака. Туда ткнешь – банальность, сюда – тоже она. А шедевры – маленькие точечки, ну, как звезды в ненастье. Можно миллион раз тыкнуть, а ни в одну не попасть. Кто-то может быть уверен, что шедевр создал, только на другом конце света еще кто-то вот точно так руку протянул и такую же банальность ухватил. И что с этим будешь делать?

Я б рассмеялась, не будь пленницей. Жалко смотреть на нее – подбородок сиреневый, висок мокрый. Еле стоит, и облако дурноты над ней расплывается. Так бывает, когда сильный удар получишь – потом кажется, что над головой держится сгусток какой-то.

Что ей оставалось? Только лицо держать. Ей не привыкать к лицемерию, то есть лица разные примерять.

А я… я, наоборот, не хотела, чтоб Липкая уходила. Только плитка звякнет, она выместит на мне всю злобу. Я не ее боюсь, а того, что она может сделать. Но не верю, что она на это способна. Это было бы чересчур – даже для нее.

Сейчас я понимаю, как чувствует себя приговоренный. Хочется и оттянуть наказание, чтобы пожить дольше, и приблизить его, чтоб уж не мучиться. Оба хотения – очень сильные, прыгают в разные стороны, и за собой тянут. А у тебя чувство, что еще казнить не успели, а уже разрывают надвое. Хочу, чтоб Липкая поскорее ушла. И не хочу, чтобы уходила.

Звяк.

Вот мы и одни.

На комоде ходят часы.

Я притаилась, отошла от стекла подальше. Лопатками воткнулась в стену. Притихла.

Пусть она пройдет мимо меня и ляжет на диван. Пусть она пройдет и не остановиться. Пусть пройдет.

Никогда больше слова не скажу. Глаз не подниму. Пусть делают, что хотят. Только не надо! Не надо лишать меня единственного… Единственного… Слово приди. Оно вытряхнулось вместе с памятью. Не вспомнить нужное, но чувствую, что оно есть. Где-то крутится – в глазах, на зубах, а на язык не приходит. Ладно, пусть она забудет.

Она – как копилка, вот что в ней плохо. Как розовая гипсовая свинья с глубокой дыркой на спине. В нее можно бросать разные обиды, и она все принимает. От лени. Ей пошевелиться – лень, сбоку набок перевернуться. До того ее лень доходит, что она начинает притворяться, будто ей все равно. Но вдруг как взорвется! Это когда в ней места уже не остается. Знать бы ее предел.

Пусть пройдет. Пусть пройдет. Пусть…

Не прошла. Остановилась. Смотрит на меня, а в глазах – жалость.

— Пожалуйста, иди, полежи на диване.

Ее нижняя губа отлепляется от верхней. Похожа на рыбу, вынутую из морозилки. Глаза – подтаявшие. Иногда мне кажется, у нее временами рыбий хвост отрастает.

— Не слушай Липкую. Она глупости говорит. Иди, приляг, а я тут тихонько. Мешать не буду. Я больше так не буду…

Комната. Я переношусь в нее за секунду. Она мне не знакома и знакома. Кажется, я здесь была. Но когда?

Красный диван. Обивка – старая. Доски под ней – трухлявые. Полированное пианино. Желтая занавеска на окне – задернута. Почему-то я знаю, что за окном – другой город, с парком у берега моря.

Под ногами – синтетический ковер, коричневый, с желтыми прожилками. У стены – коричневый шкаф. Протягиваю руку, чтобы открыть. Моя рука расплывается, мягкая как вата, ручка дверцы насквозь прошивает ее.

Нет-нет-нет! Я – привидение? Я умерла?

Я кричу, но как будто беззвучным криком.

В прошлом воспоминании женщина называла меня по имени. Я не помню ни женщины, ни своего имени, ни ее голоса. Но я помню, что она была и звала меня. И теперь я зову ее, и как бы ее ни звали, есть только одно слово, на которое она отзовется.

— Мама!

Ее здесь нет.

— Мама, я соберу для тебя бусы из акациевых семечек. Длинные-длинные. Намотаешь на шею в три ряда, и еще до пупа останется.

Стоило мне произнести слова «акациевые семечки», как комната превратилась в дремучую чащу. Лучше молчать – каждое новое слово погружает во вспышки памяти, но они лопаются, как мыльные пузыри, и я лечу из одной нереальности в другу.

Под ногами – гнилые листья. Сверху ведьма опрокинула миску молока. Оно расползлось туманом. Вздохи – липкие. Туман забивается в нутро и растет изо рта сотнями рук, просящих о помощи. Деревья стоят – гнилые, злые и сильные. Я здесь была? Где этот лес, в какой части света?

Гул. Нарастает. Нутро дрожит. Кажется, по рожкам, как по рельсам, сейчас промчится товарный состав и снесет мне голову. Парк! Это – парк с фонтаном, у моря. Только в парках маленьких городов не бывает так темно, сыро и зло. Кажется, в фонтан набросали столько медяков, что парк перенес на него центр тяжести, а потом не выдержал и провалился под землю. Я помню: что-то стало последним медяком. Что-то связанное со мной. Сюда больше никто не приходит, поезда объезжают его за триста километров. Здесь живут только тени таких, как я, занесенные памятью вместе с сухими листьями.

Пузырь лопнул, но я сразу попала в новый.

Лечу по ночному небу. Я должна пролетать над большим городом. Внизу бусы огней сплетаются и расплетаются узорами окон, фар, фонарей. Я могу разглядеть несколько шедевров и, пролетая над ними, произношу заклятие «Шедевр!» так же радостно, как кричала – «Ридикюль!».

Ищу водоем с гладью глянцевой, как окно у нее в комнате. Какой-нибудь пруд с твердой водой из старой сказки, в который можно нырнуть и найти на его дне двенадцать золотых ложек. Такой, под которым притаилась ночь, а сверху – телевизором горит луна, и гладь эта, образовавшаяся на стыке ночи и воды, покажет мне меня. Я наклонюсь низко, вытяну шею так, что заболят жилы…

Но подо мной только речка тянется траурной полосой. Рябится, искривляет луну. В такое зеркало я смотреть не хочу.

— Не плачь обо мне, река! – кричу сверху и машу-машу руками.

Тысячи мурашек проходят по коже, она взбугривается, и, кажется, на руках выросли перья, ветер, столкнувшись с ними, разбивается на сотни маленьких ветров и съезжает по ним, как на санках. Убыстряю полет.

— Ветер, я тебе еще покажу!

Мои воспоминания, как порванные бусы. Слетели с нитки на пол, перепутались, я собираю их по бусине, но целого узора не вижу и сложить не могу.

Я летела, значит, умерла, и моя душа отошла от тела. Побродила вокруг него и отправилась в парк за рожками. Я, может быть, хотела предстать перед богом в акациевых бусах. Тогда я думала, что все создатели шедевров попадают в рай. Я пришла в парк, схватила пару рожков с земли, перешла в его центр тяжести – села на фонтан, прямо в середину. Фонтан вдруг заработал, струя ударила в меня, и я полетела. Долетела до состава и прокатилась на нем, а он шел на Москву. Мне надоело кататься, я взмахнула руками и полетела. Но почему-то не долетела до бога. Почему?

Она поймала меня. Все ясно, она – ловец душ! Думаете, злые ангелы, ловцы когтистые, лицом видны? Нет, по лицу их можно за противоположность принять. Ходят по свету с лицом ангела, съевшего прокисший творог. Вы будете думать, они прячут иерихонскую трубу, а у них – склизкий хвост гада. Так поставишь ее рядом с Липкой, и, кажется, сразу понятно, кто из них ангел неба, а кто – подземли. Только нет, нельзя по лицам судить, люди – не диваны, не угадаешь, что прячут под обивкой.

Моя душа летела, готовилась пройти облака банальности и подняться туда, где выше не бывает. А она – хлоп, захлопнула свою стекольную ловушку. И чем она меня заманила? Сейчас не вспомнить!

Хлоп. Я вернулась в комнату, не под стекло, а в ту, где красный диван. Вспомнила! Это мой дом. То есть я помню этот дом, но не помню – мой ли он.

Иду по ковру. Выхожу в коридор. Узкий. На стене – зеркало. Оно даже лучше, чем пруд. Сидя в этой клетке, я мечтаю узнать свое лицо, заглянуть в какое-нибудь зеркало. Трогаю глаза, нос, рот. Все на месте, но представить их вместе не могу.

Возьмись я рассказать, на что похожа жизнь без лица, другие слова не придут. Поэтому я и не берусь. Я бы вспомнила все, увидь себя в зеркале. А так… я постоянно меняюсь – у меня нет принципов и точек зрений. Сегодня я представляю себя одной, и говорю, что я никогда не вру, но вот наступило завтра, я примерила на себя новое лицо, и уже наврала вам с три короба. Я не могу быть самой собой, ведь не знаю, какая я. Самим собой человеку без лица быть невозможно. Думаете, я ни разу не представляла себя с ее лицом? Представляла. И с лицами моделей на длинных ногах, идущих в телевизоре. Я жадно вглядываюсь в каждое новое лицо, я так изголодалась по лицам, что… Думаете, не примерила лица Липкой – ее выпуклый лоб, полированный нос, глаза-леденцы. Как мерзкий парик, я натягивала на себя ее скальп с редкими масляными волосами. Он мне не шел, но я повесила на шею топазные бусы и сказала, что это – лучше, чем ничего.

Но вот я попала в пузырь, увидела зеркало и спешу к нему.

Но… Тихо… Кажется, меня зовут. Уже знакомый голос произносит неясное имя.

— Мама!

Она – за дверью. Меня разрывает и туда, и сюда. Желание увидеть мать так же сильно, как и желание увидеть свое лицо.

— Мама, иди сюда!

Снова зовет. А я зову ее в ответ.

Не слышит. Ее голос, как рука, которая гладит нежными пальцами. Но… зря вы думаете, что у зеркал нет рук!

Забудьте все, что я вам наговорила. Не слушайте меня. Я сделала движение, но в чью сторону – матери или зеркала – я вам не скажу. Я не успела дойти, пузырь подхватил меня, и я – снова за стеклом. Я никуда не уходила, оставаясь здесь, носилась по волнам памяти. Наверное, прошел лишь миг, потому что она по-прежнему стояла передо мной с проклятой жалостью в глазах. Она ведь не меня жалела, а себя. В руках она держала плотную занавеску синего цвета.

— Не делай этого! Ты не должна!

— Все одно и то же повторяешь, — усмехается сухо. – Постоянно одно и то же.

— Я больше не буду! Я так больше не буду!

— Каждый день – одно и то же, одно и то же. Я устала. Я больше так не могу.

Я погружаюсь во тьму. Самую кромешную и кошмарную. Моя клетка – центр ее тяжести. Траурными лентами тьма стекается в мои глаза отовсюду. Трогаю лицо. Я – болванка, и как бы ни хотела натянуть на себя чужое лицо, оно выскальзывает у меня из рук живой рыбой. И только одна мысль утешает меня в этой занавешенной тьме – я жива.

Набираю в рот черный воздух. Вы больше меня не услышите.

Она сидит там на диване. Ждет. Наверное, поставила себе срок. Слышу, как тикают часы. Считаю круги, потом мне надоедает. Слышу, как она проходит мимо. Звук воды в унитазе. Возвращается. Скрипит диван. Может быть, включит телевизор.

Выпучиваю глаза. Окажись рядом кто-то и захоти выколоть мне глаз, я бы не увидела чужой палец даже в сантиметре от лица.

Был какой-то звук. Я точно слышала. Поворачиваюсь к стеклу левым ухом – левое у меня слышит лучше. Надо найти в ухе самую чуткую точку, и сосредоточиться на ней. Она где-то посередине ушной раковины. Думаю о ней пристально, и точка начинает расти. И тут по ней как будто стержнем провели. Она пишет! Там за стеклом снова пишет в свои блокноты. Даже слышу, как в стержне перекатывается шарик чернильный. Как вдавливается бумага. Как шарик останавливается и через несколько секунд снова крутится.

Мне даже почудилось, что я превратилась в одну чуткую точку. И как будто шарик бегает по мне, и я всем телом чувствую буквы. Я могла бы прочесть, что она там пишет. Я захлебнулась темным воздухом, когда поняла, что умею читать, не видя букв. Слышала, что кто-то читает по губам, но такого еще не было, чтобы можно было читать по скрипу шариковой ручки. Мне помешали часы – сбили тиканьем! Вот так всегда.

Я потеряла точку, когда подумала о часах, и не могу снова на ней сосредоточиться.

Ящик выдвигается и задвигается – она вернула блокнот в комод. Скрип дивана. Села на него. Тишина. Понятно. Опять ждет.

Чего я за два года не смогла в ней понять, так это – ожидания. Наступали моменты, а они наступали часто и тянулись долго, когда она садилась на диван и смотрела в одну точку. Я таращилась на нее изо всех сил, ну, хотела как-нибудь понять, что она делает, о чем думает. Обычно мысли на лице и в глазах отражаются. Только на ее лице было пусто, а глаза как будто вовнутрь были повернуты. Через некоторое время до меня дошло – она смотрит в зеркальце у ней в голове. И я тоже мечтала в это зеркальце заглянуть. Но как-то она сидела заворожено пялясь в стену с лицом – пустым, и до меня вдруг дошло, что у нее тоже лица нет. Вернее, есть у нее это лицо, но она его будто на время снимает. Ничего не видит, ни о чем не думает, ждет.  В такой момент для нее словно ничего вокруг не существует, и ей так же, как мне, память отшибает. Только время ходит на комоде.

Будь я на ее месте, на каждый тик и на каждый так приходилось бы по одной новой мысли, по новому движению рук и ног. Я бы шла вперед, не сидела в запертой комнате, сбросив лицо.

Вот у некоторых людей ожидание отсчитывается временем, а у нее – силой. Только силу в ожидании надо понимать наоборот. Сильными бывают желания, которые против ума тянут в свою сторону. А сильно ждать – это… ну, как будто и глаза, и уши, все у нее на месте, дышит, слышит и сказать может, если захочет, только за ней ничего – пусто. Как будто она – трафарет, в воздухе напечатанный. За ней – ни памяти, ни бус, ни подоконника. Ну, подоконник, конечно, на месте. Но это я его вижу, а она – нет. Если суметь в такой трафарет превратиться, за которым – полное ничего – тогда ожидание и считается сильным.

Временами, сейчас особенно, ее ненавижу за то, что ждет, не замечая ни открытой двери, ни тиканья на комоде. Моя ненависть к ней началась с маленькой капли. У нее в ванной в закапал кран, и ронял по шестнадцать капель в минуту. Когда она была дома, капание еле слышалось через стекло, но когда я оставалась одна, кран и часы недолго сражались за главную роль, и получался такой звук – тик-кап, тик-кап.

Эта комната ненавидит меня так же, как ее хозяйка. Ну, может, я преувеличиваю, но временами я просто уверена, что капанием, тиканьем и тишиной в промежутках она хочет повредить мой ум.

Капля из крана падала мне на темя ровно шестнадцать раз в минуту. Темя размягчалось, мозг разбухал, и еще долго плавал в голове, как печень трески в масле. Я живу, будто полоумная.

Но с той каплей все по-другому было. Оно так капнуло тихонечко, но я эту каплю почему-то выделила из шестнадцати других, может, потому что те снаружи капали, а эта – внутри, только я сразу поняла, что капнуло – неспроста. Я ее почувствовала, скорее, чем услышала. Капля повисла, зацепившись за ребро, упала в живот, и я поняла, что с тех пор все будет по-другому. Меня щекотнуло внизу живота, как будто вместо него был аквариум, а в нем маленькая рыбка плавала, плавником задевала бока, и от ее прикосновений по всем моим жилам сладостное чувство разливалось.

Я весь день носила в себе эту рыбку, не понимая, что к чему, а когда она погасила свет, задернула штору и легла спать, я тоже легла, свернувшись калачиком (это она меня приучила) и почувствовала, как моя рыбка тоже свернулась. Сердце радостно подпрыгнуло, я хотела этой рыбки и не хотела. Говорила себе, что не хочу, что это плохо, а сама невольно живот гладила, как будто у меня там теперь – самое дорогое.

В общем-то, мне самой и не надо было рыбку кормить для того, чтоб она росла. Ее она кормила, и это у нее очень хорошо получалось. Рыбка по-прежнему во мне, такая большая, что не знаю, как вмещается. Часто она в покое, спит на дне живота. Но в некоторые моменты просыпается и начинает шевелить хвостом. Он у нее теперь перепончатый и жесткий. Когда он врезается мне в кишки, меня крючит, но быстро приходит все то же сладостное чувство, которое я испытала в первый день, оно заглушает рези, и мне кажется… Кажется, рыбка шевелится… Ой. Запутывается в кишках, чешуя скоблит живот с той стороны. Мне кажется, я все покрываюсь чешуей, и мне так от этого противно, но еще и сладостно. Наверное, во мне живет память тех далеких чешуйчатых предков, которые когда-то вышли из океана. В голове шумит, словно ее с двух сторон приплюснули ракушками. Сила во мне растет, разливается по рукам и ногам, словно ртуть бежит по жилам – расплавленная и клокочет. Я могу разбить стекло, я могу просочиться сквозь него, я могу всю комнату залить ртутью и заставить ее дергаться в судорогах боли. Ртуть запечатает ей рот, нос и уши. А глаза пусть смотрят. Пусть побудет на моем месте. Я сварю ее в ртутном бульоне, она будет кипятиться, пока ее мясо не станет белым и не отделиться от костей. Когда от нее останется один скелет, я выну из него зеркальце и пластинку и заберу себе на память.

Бросаюсь на стекло. Оно отбрасывает меня. Разбегаюсь и бросаюсь снова. И снова. До тех пор, пока рыбка не затихнет на дне.

Тихо. В комнате тихо. Представляю, как дергается ее лицо в судорогах злобы. Как беззвучно шевелится рот, моя атака, кажется, лишила ее дара речи.

Я стираю себя до крови, сбиваю до кости, а ей – хоть бы что. Хладнокровная.

Ненависть к ней сидит у меня в кишках и наматывает их на свой хвост. Разобьюсь в лепешку, а под ее дудку плясать не стану. Плясать…

— Ри-ди-кюль!

Пусть услышат соседи. Пусть придут. Пусть все знают – ла-ла-ла! Ридикюль-ридикюль, ридикюльчик-ридикюль!

Выкидываю руки-ноги, приседаю, кидаюсь на пол, бью по нему ногами, подпрыгиваю, чтобы раздробить темя потолком. Пляшу. Беснуюсь. Разобью голову всмятку. Из аквариума выльется вода, рыбка выбросит хвост между ног, и мой труп будет плавать за стеклом, уродцем, заспиртованным в банке. Или сардиной в масле.

А? Что это за звук? Куда это она? Скрипит каблуками. Надевает пальто! У-хо-дит? Бросает меня в темноте под занавеской! Ключ поворачивается в замке. Звякает плитка.

Самое время рассказать про ее плач. Такого вы ни в жизни не увидите, ни по телевизору вам не покажут. Когда в первый день моего здесь пребывания за ним закрылась дверь, она ко мне подошла и била кулаком по стеклу. Я еще думала, она плакать не будет, но именно в тот день она и плакала, а больше – никогда.

Отойдя от стекла, она отправилась в угол комнаты, села там и закричала беззвучно, а стекло все равно от вибрации, как следует, тряхнуло. Она беззвучно крикнула во второй раз и в третий, но уже рукой рот закрывала, и зря, потому что крик назад ушел, и она вздохнуть не могла.

Нос у нее распух, губы, как ужаленные, повисли, и жалость в глазах занозой застряла. Начала повторять, как попугай: «Я так больше не могу, я сойду с ума». Никогда еще не видела, чтобы люди себя так жалели. Слез не вытирала, и накапала ими на пол. Она то кричала, то рот прикрывала, то рукой за шею или грудь хваталось, будто у нее там душа в яйце, и чуть что – треснет.

Она так часто повторяла «Я сойду с ума», что я сама от этой монотонности чуть не рехнулась. Я б поплакала вместе с ней, ну, если б ей руку оторвало или ногу. Но плакала она о нем, а он ее оторванной половиной не был, мне это с первого взгляда понятно стало.

Часто на двух людей посмотришь, и понимаешь, что они – пара, и создавались, как пара. Ну, это по мелким деталям всегда видно, надо только приглядеться. У них выточки и выпуклости совпадают, то есть выпуклости одного походят под выточки другого. Понимаете? Они складываются, как пазл.

Он же с ней никак не складывался. Ее выточки под его выпуклости не подходили. И ее выпуклости под его выточки – тоже. Я со всех сторон смотрела, когда они на диване рядом сидели, и так их прилаживала друг к другу, и по всякому. Несходство между ними очевидным было, в глаза бросалось, они бы никогда не срослись, даже если б бог передумал и решил их заново подточить. Только если б он за эту работу взялся, то сточил бы обоих до гульки и выбросил, как брак. Не тот брак, о котором она мечтает, а мусор, непригодность. Ей еще спасибо надо было сказать, что так вышло, потому что если б бог их взялся друг под друга подгонять, то с нее бы начал – она этого хотела больше, а ростом она его на две головы ниже, значит, и сточилась бы быстрее. Поэтому плакать не о чем было, а она столько слез уронила, что могла бы ими аквариум наполнить.

Потом встала и говорит: «Холодно. До чего же холодно». Ее действительно колотило, будто в ней тоже рыба билась. Нос распух, она через рот сипела. Виски побелели, я отсюда видела, их скоро в обруч возьмет. Да, я еще тогда этот обруч заметила, и обрадовалась. Теперь я знаю, что он – мой единственный шанс.

Держась за стену, она вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной льется вода, ванна громыхала под большим напором. Тогда она кран и сорвала – он закапал. Видно, она кипяток лила – пар в комнату пополз, стекло запотело. Услышала бултых – это она в ванну, как в аквариум, погрузилась, и наступила тишина, только часы ходили, и капли из крана капали в переполненную ванну, по шестнадцать в минуту. Я насчитала сто шестьдесят – это десять минут. Я слышала, что она жива – от горячей нагрузки ее сердце билось громко. Еще через пятьдесят шесть капель я услышала, как она вылезает из ванны – через силу, будто совсем выходить не хотела, слышно было, как мокрая стопа пола коснулась. Появилась в комнате. Я только голую тень через мутное стекло видела. Подошла ко мне, провела по стеклу ладонью и через открывшуюся полоску уставилась мне в глаза. Стоит, шатается, кожа на лбу белая, под глазами – черное, в глазах – муть, виски – тикают, и обруч уже опустился, еще чуть-чуть, и сожмет.

Стояла так, смотрела, и снова жалость в глазах поплыла. Говорит: «Больше не могу». От ее тела пар отходил и полоску на стекле закрывал. Она отошла от меня, голая, и на диван свалилась. Лежала, не шевелясь.

Постепенно муть со стекла начала сходить, и я увидела ее без влажной пленки. Красную кожу, будто бисер, капельки пота усыпали. Через некоторое время ее снова от холода затрясло. Она встала, грудь белым надулась – кровь отхлынула. Распахнула шкаф, шатаясь, все с полок вывалила, вытащила из кучи пижаму с кошками. Надела. Шерстяные носки на ноги натянула. Пледом сверху замоталась.

— Холодно, — говорит.

Походила по комнате, стуча зубами. За голову то и дело хваталась. Обруч – не шутка. К тому времени уже ничего нельзя было исправить, он все равно бы сжался, это было лишь вопросом времени.

Ушла на кухню. Вернулась, легла на кровать, бросив голову на подушку.

Послышался первый стон, за ним еле разборчивое – «Больно». Потом еще – «Мамочка, больно». Она стонала, не переставая, то мать звала, то еще кого-то и просила «спасите». Постоянно говорила – «Больно-больно, очень больно» и «пожалуйста, пожалуйста». Но если обруч упал, только время поможет. Ни таблетками, ни просьбами его не снять. Он сам снимется, только долго ждать придется.

Поскорее дорассказать хочу. Не потому что темь вокруг меня в синь превращается и фиолетовыми пятнами мне в глаза бьет, просто когда про обруч говоришь, он появляется. Один раз на голову упав, он возвращаться будет уже постоянно. Получается, выбрал он эту голову.

Часа два, наверное, прошло, она села в кровати. Слабо одну ногу на пол опустила, за ней – вторую. Пошла, держась за стены, будто несла на голове стокилограммовую корону, которая при одном неловком движении могла продавить череп.

Я услышала, как в ванной ее вырвало с таким звуком, будто желудок наизнанку вывернулся. Она постоянно спускала воду в унитазе, чтоб соседям было не слышно. Длилось это долго, я думала, она в унитаз и желудок свой, и кишки спустит.

Вползла в комнату и рухнула поперек кровати, притихла, только временами что-то бормотала, и я поняла, что она не в этой реальности и не в той, то есть не в яви и не во сне. И до сих пор виню себя за то, что не сразу догадалась – третья реальность не только для нее, но и для меня, открылась. Но откуда мне знать было?

Так еще время прошло. Она уже не плакала, поняла, что это слезы обруч ей на голову надели. Она, может, спала, а, может, нет, то затихала, то метаться начинала головой по подушке. Время свою работу вело, и обруч скоро спасть должен был, и вот тут я от нечего делать подошла к стеклу и дотронулась до него. Оно оказалось вязким, моя рука прошила его насквозь и оказалась с той стороны.

Чувства у меня тогда разные были – и радость, и страх, и нетерпение. А еще я поверить не могла, что сейчас выберусь на свободу.

Я сунула руку дальше, и уже по локоть оказалась с той стороны, и сразу нырнула, как выброшенная рыба с берега в воду. Я поддалась всей грудью, лицо обняло стекольное желе, на миг я задержала дыхание и через секунду была в комнате.

Комната покачивалась, как палуба корабля, и предметы в ней искривляли свое предназначение. Она тоже качалась на широкой кровати, как на волнах. Я бросилась к двери, но тут меня что-то остановило. Не хотелось уходить просто так. Я подошла к ней. Она бормотала с закрытыми глазами. Обруч крепко вдавливал ей виски, но еще чуть, и время его разомкнет. Я тронула ее за плечо, она вздрогнула и открыла глаза.

Неописуемо! От ее взгляда сладость растеклась по моим жилам! Она сначала вглядывалась в меня из беспамятства, а когда узнала… Когда она меня узнала, в ее ненавистных пронзенных жалостью зрачках появился страх. Она откинулась, обруч съехал и, видно, ее сдавило там, где еще не болело. Она скорчилась, застонала и прикрыла лицо рукой, чтоб не видеть меня. Я схватила ее руку и отвела. Ее рука оказалось вялой и холодной, как хвост размороженной рыбы. Я сорвала с нее плед, и расхохоталась ей в лицо. Она села на кровати, выставила руку вперед, отталкивая меня, но, не дотрагиваясь, соскользнула на пол и поползла на карачках. Постоянно оборачивалась, а я не гналась за ней, только хохотала. Она доползла до шкафа, споткнулась о кучу вываленных вещей, приподнялась, залезла в шкаф и закрыла с той стороны дверцы. Ха-ха-ха! Крича гортанно, я подлетела к шкафу. Потянула на себя дверцы. Шкаф бросил в меня пыльную темноту, в которой белело ее лицо. Она сидела, уткнувшись подбородком в колени, и плакала.

— Мама! – заорала она, закрываясь руками.

Я замахнулась, хотела ударить ее по голове, она убрала руки и посмотрела на меня. Моя рука повисла в воздухе. Вот тогда я по-настоящему испугалась. Должно быть, у меня лицо монстра, раз в ее глазах такой страх. Я бросилась к зеркалу в ванную. Но я же не знала, что миг был последним! Что часы в последний раз тикнут «так!» и… Часы тикнули, стрелка слетела с пружины и застряла в моем сердце. Обруч звякнул о полку шкафа. Комната остановилась, а я снова оказалась за стеклом – меня схватило неведомой силой и одним рывком утянуло под лед. Она, шатаясь, выползла из шкафа, подошла ко мне и посмотрела. Я думала, она меня ударит, но она не ударила.

Мне вспомнился случай. Правда, не знаю, со мной он произошел или с кем-то другим. Как будто я проснулась однажды ночью, одной из тех ночей, когда я еще умела спать, а я точно не знаю, умела ли я спать раньше, потому и говорю, что не ясно – мое это воспоминание или чужое. Проснулась я однажды ночью, не помню, где, не знаю, когда. Вспоминается только, как это было. Я лежала на чем-то не насквозь мокром. Кажется, это была простыня, еще не успевшая впитать мой пот. Надо мной было одеяло, набитое чем-то пористым, но не шерстью. Оно тоже не успело впитать мой пот, может быть, потому что поры были слишком узкими или, наоборот, широкими. Я лежала на спине и сверху мне на грудь давил страх. Вокруг было темно. Не знаю, чего я в ту ночь испугалась, только лежала я и таращилась в эту темь, а она была густой, и в ней невозможно было разглядеть углов мебели, но я помнила, что обычно, когда я просыпалась по ночам, углы были видны. Мой пот остыл, и мне стало холодно. Надо было перевернуть одеяло сухой стороной, но я боялась пошевелиться, и лежала вот так, а сверху давила страшная мысль о том, что проснулась я там и не там. Ну, вроде, как в том же месте, но место это находилось уже не там, где было, когда я засыпала. И темь была как будто не настоящей. То есть она была еще какой настоящей, но такой непроницаемой, какой она никогда не бывала там, где я обычно засыпала. Она как будто шла не снаружи, а из моих глаз. И даже если бы снаружи был бы какой-то свет, хоть иголочка света, мои глаза не пропустили бы его.

Тихо… плитка звякнула. Шаги. Замочная скважина молчит. Что она там копается? Нет, это не она. Соседи. Когда же она вернется?

Ты, наверное, сейчас сидишь в теплом кафе, где машина, перемалывающая кофейные зерна, трясет воздух. Ты сидишь на гладком диване, пузатом и коричневом, как кофейное зерно. Дышишь кофе, пьешь кофе. А я жду тебя. Я по тебе скучаю. Ты, может, думаешь, я ненавижу тебя, раз хотела ударить, когда ты пряталась от меня в шкафу. Но это – неправда.

Я могла бы сесть напротив тебя за столик, на такой же диван – близнец тому, на котором ты, наверное, сидишь сейчас. Я бы продела указательный палец в дужку пузатой чашки с капучино, обожгла бы об нее средний палец, на котором у меня, как и у тебя – мозоль от шариковой ручки. Кажется, я, как и ты, училась в школе. Только ты об этом помнишь, а я – нет.

Я бы втянула пенку губами, ты бы облизнула свои, и мы бы вместе забыли о том дне, когда ты стояла передо мной в пижаме и в носках, обруч с твоей головы только что спал, а я ждала, что ты меня ударишь, но у тебя из носа потекла струйка. А я стояла, прильнув к стеклу лицом, мои губы выворачивались по нему. Ты провела рукой по губе, а потом – по стеклу, как раз там, где были мои губы. И мы так стояли – напротив друг друга с окровавленными губами. А могли бы сидеть на кофейном диване и слизывать сливочную пенку. Зря ты думаешь, что я тебя ненавижу. Я хочу быть с тобой. Хочу быть там, где ты бываешь. Я так люблю тебя, что нестерпимо желаю стать тобой.

Иногда, когда она уходит, я разговариваю с ней на расстоянии. Я откуда-то знаю историю про двух влюбленных, которых разлучили. Их метало по жизни, они оказались в разных краях, ничего друг о друге не знали, но однажды один из них, не помню, кто – он или она – позвал другого через моря, километры дорог и голоса миллионов людей, и тот его услышал. Да, еще я вспомнила, что человек, который звал, к тому времени ослеп. Ну, вот, а я под этим покрывалом тоже, как слепая. И когда я ничего не вижу и могу сосредоточиться только на силе своего желания, может, оно сможет донести до нее мой голос. Может, она услышит и вернется поскорей. Конечно, те влюбленные были друг другу парой, разлученной противоестественным способом. Они бы все равно нашлись, а если бы не нашлись, то всю жизнь бы чувствовали себя полупустыми. И даже если б они с кем-то другим в пазл сложились, все равно б выпуклости постоянно вываливались из выточек, а это, говорят, больно.

Говорю к тому, что кажется мне порой – я и есть та самая половина.

Всегда знала, чем ее проверить. Темнота – это то, чем все они проверяются. Потому что только там знают, что пытка темнотой – самая изощренная. Если бы она была не оттуда, где всегда темно, где не небо, а наоборот, она бы не знала, что темнота для заключенного – хуже всего. Но она знает толк во всяких штучках, которые оттуда. Значит, она сама – оттуда, и мне теперь про нее все ясно. И тогда было ясно, но я проверяла, чтоб убедиться окончательно.

Если ты сейчас смотришь в окно, и идет дождь, а я не знаю, идет ли он – мне отсюда  не видно (но ведь осенью должен идти дождь!), то желаю, чтобы в шуме дождя, который дошуршит до тебя, когда, наконец, замолчит кофейная машина, ты услышала меня. Или лучше увидела – за прозрачной дождевой пленкой, как за стеклом. Вот она я, приглядись. Стою, расплющив нос и губы. Я никого не помню, и никто не помнит меня, я одна. А ты можешь встать и идти, куда тебе захочется – все стороны для тебя открыты.

Я тебе еще хотела сказать, но это ты и сама знаешь, что осень в большом городе из окна не так уж и видна. Ее закрывают дома. И если ты сейчас сидишь где-нибудь в центре города, на какой-нибудь улице, мимо которой и с той, и с этой стороны проносятся машины, то об осени можно догадаться только по теплой одежде тех, кто тянется и тянется на кофейный запах с улицы. А если б рядом с тем кафе, в котором ты сидишь, росли деревья, то я бы послала тебе весточку с каким-нибудь желтым листком, сухим, как бумага. Написала бы, что жду тебя, что мне тут одиноко и темно. Возвращайся поскорей.

Этого я и боялась – что от скуки и одиночества начну к ней привыкать. Полюблю ее не за то, что она такая хорошая, а потому что мне больше некого любить. Это, как если бы, к примеру, у вас было бы что-то, ну, какое-нибудь добро, которое бы весило три килограмма. Вроде, и не особо тяжело, а, попробуй, походи с ним целыми днями. И, конечно, вы б искали того, с кем могли б этим добром поделиться, потому что добро всегда в чьи-то руки просится. Вы б очень внимательно приглядывались к тому, кому свое добро вручить хотите, и выбирали бы из всех людей этого особенного очень тщательно.

А я, вроде бы, тоже хочу от половины добра избавиться – руку тянет. Но кроме нее, никого рядом нет. Она – единственная, кому я могу свое добро передать. Я сую ей его в руки, сую, а она брать не хочет.

Только хочу, чтобы все знали – я полюбила ее потому, что больше любить некого.

Нелепее, ужасней, безнадежней, обидней и несправедливей всего, не мочь. Хотеть сделать что-то грандиозное и чувствовать в себе силы на это грандиозное, но не мочь, потому что не чем. Я могла бы собрать прекрасные бусы. Я могла бы собрать не одни бусы, а десять или одиннадцать. В голове есть идеи, в руках – сила, но нет камней и ниток. Больше мне ничего не надо – ни ножниц, ни кусачек, ни паяльников, которыми пользуется она. Узлы я завяжу пальцами. Нитку перегрызу зубами.

Я не помню, сколько мне лет, но я очень сильная. Кажется, моя жизнь только начинается. Сколько ей лет, я тоже не знаю. Она еще молодая. Не такая, чтоб прямо очень, но все равно.

Вот! Я снова чувствую эту тварь! Чувствую ее тонкий запах, который она выпускает из пасти, приторность ее мягкого хвоста. Слышу стук когтей по паркету, узкое дыхание, разлетающееся по усам. Кажется, с той стороны она трется спиной о стекло. Меня прошивает мороз, когда я мысленно прикасаюсь ее длинной черной шерстинкой к своей коже. Меня, будто колом, пронзает омерзение. Кошки здесь нет – если б была, я бы ее видела, мне только кажется. Фу, мерзость.

Да. И, значит, сила эта, о которой я говорила, пока эта тварь мне не померещилась, копится… Ой! Желтые глаза с узкими черными зрачками. Откуда ей взяться тут – за стеклом? Ее здесь нет. Мне показалось.

Сила, которую я могла б использовать на что-то грандиозное, копится, вибрирует по всему телу, собирается вместе, сжимается и бугрится под кожей, как будто бьет оттуда, чтобы выбраться наружу. Ну, почти, как я бьюсь о стекло, чтобы выйти, и… Мамочки… Не зря на картинках тех ангелов, что не с неба, а наоборот, рисуют с кошачьими глазами. Там, откуда они, любят кошек. Там и пахнет кошками! Уверенна, там вся земля и сверху и снизу, потому что там сверху никакого неба нет… Это – карман в земле, большой карман, только не в этой земле. То есть в земле-то в этой, но она не здесь, где мы. Ну, та же земля, только в другом месте… Там она вся и сверху, и снизу пропитана кошачьей мочой, а у ангелов-подземли из зада растут кошачьи хвосты! А в выемках того кармана собираются болота едкой кошачьей мочи, и пахнут резко, нестерпимо. Окунешься в них, обожжешься, как ртутью.

— Брысь отсюда! Брысь, черная тварь!

Я знаю, что ее тут и не было, потому и говорю, что пытка темнотой – самая изощренная. Из темноты лезет все, что не любишь и чего боишься. Только дело не в темноте, а в глазах, которые выпускают все это на волю.

Теперь я боюсь своего страха. Я не помню, чего боялась раньше, за что ненавидела кошек (хотя как их можно любить?), и не хочу вспоминать свое прошлое – через страх. Что еще может вынырнуть из моих глаз и, не мигая, глядеть на меня? Кофейный осадок? Акациевые семечки, гремящие в банке? Старый парк? Фонтан? Скамейка…

— Брысь! Брысь, сказала же, брысь!

Надо сделать что-то прежде, чем страх нарисуется в темноте. Надо придумать способ. Зажмуриваюсь. Веки не защищают. Они опускаются и поднимаются, а в глазах – одинаково темно. Черная тварь крадется ко мне. Брысь же…

С зажмуренными глазами чувствую ее взгляд. Когда эти твари смотрят, кажется, что глазами касаются тебя, и еще их взгляд будит неприятные чувства – самые далеки, даже спящие давным-давно беспробудным сном. Их черные зрачки, как адовы крюки цепляют эти чувства и тянут их наружу, вытягивают. А, вытянув, ставят перед тобой – на вот, любуйся. А любоваться-то нечем. Будь эти чувства приятные, никто б и не подумал их на дно загонять.

— Брысь, проклятая!

Раз, два, три, четыре, пять… семнадцать. Семнадцать мускулов задвигалось на моем лице. Омертвев от скуки и бездеятельности, я научилась им управлять. Когда я улыбаюсь, на лице работают ровно семнадцать мускулов. Кто-то может и вовсе не чувствует мускулы, улыбаясь, а я чувствую.

Представляю, как моя улыбка пронизывает стекло с покрывалом, выходит в комнату и бьет в окно солнечным зайчиком. Как косо пробивает стекло и бежит наутек, сверкая, по улице. Разве способность улыбаться, когда хочется кричать от страха и одиночества – не искусство? Еще какое! Может, даже самое главное из всех, и я без инструментов, ниток и бусин создала ше… Ключ – в замке. Она вернулась.

Добавить комментарий


8 + пять =