Павел Басинский «Святой против Льва»

В издательстве «АСТ» вышла новая книга Павла Басинского об Иоанне Кронштадтском и Льве Толстом. Предлагаем вашему вниманию главу «Невыразимо больно» из книги «Святой против Льва».

НЕВЫРАЗИМО БОЛЬНО

Что я такое? Один из 4-х сыновей отставного полковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил… Посмотрим, что такое моя личность.

Из дневника Льва Толстого 1854 года

ЧЕГО БОЯЛСЯ ЛЕВ ТОЛСТОЙ?

В это трудно поверить, но главной проблемой личности молодого Льва Толстого было то, что ему казалось: в нем вовсе нет никакой личности. Не человек, а какой-то пестрый клубок всевозможных родных и чужих влияний, на который наматывали свои разноцветные нитки все кому не лень – братья, тетушки, учителя, гувернеры, дворовые люди.

Американский славист Дэниел Ранкур Лаферьер в работе «Лев Толстой на кушетке психоаналитика» на основании тенденциозно подобранных признаний из писем и дневников Толстого нашел в писателе целый букет психических патологий: мазохизм, нарциссизм, гомосексуализм, матереубийственный комплекс и проч. и проч. Читая этот научный труд, поневоле начинаешь сомневаться: неужели это тот самый Толстой, которого хорошо знали, с которым годами общались отнюдь не глупые и не наивные люди, включая жену, сыновей и дочерей, биографов, секретарей? Неужели никто из них не смог разглядеть в Толстом всех этих отклонений и патологий?

Неужели он был настолько искусным лицемером, что су мел провести всех родных, всех учеников и соратников, даже известных писателей (и таких глубочайших психологов, как Чехов и Горький)? Только Лаферьера – не смог…

Но одна патология, на которую обращает внимание Лаферьер, у Льва Толстого, несомненно, была. Это низкая самооценка и потребность во внимании других. Даже в преклонном возрасте он признавался: «Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском». В ранние же годы это была настоящая мука его: он постоянно сравнивал себя с другими мужчинами и всегда не в свою пользу. Поэтому он и стремился многим подражать, начиная с членов семьи и кон чая своими товарищами, сослуживцами по армии, светскими волокитами.

Человек, которого подозревали в гордости, на самом деле был низкого о себе мнения.

Его потребность в «мнении людском» проистекала не из тщеславия, а от боязни, что его внешний облик не сов падает с его внутренним самоощущением. Это мучительное раздвоение между внешним и внутренним непрерывно терзало Толстого. Знаменитый «арзамасский ужас» был не чем иным, как аутофобией, то есть самобоязнью, патологическим страхом Толстого перед самим собой, оказавшимся в ситуации внезапного одиночества.

Психологам прекрасно известно, что аутофобией страдает множество людей, ни один из которых никогда не станет Толстым. Самые обыкновенные люди однажды задают себе вопросы: кто они? почему их зовут так, а не иначе? почему они здесь, а не там? почему делают то, а не иное? словом, почему они – это они?

Летом 1869 года Толстой прочитал в газете объявление о продаже имения в Пензенской губернии. Низкая цена заинтересовала его, тем более что как раз в это время он получил солидный гонорар от издателя М.Н.Каткова за «Войну и мир». Он поехал со слугой Сергеем Арбузовым разузнать подробности продажи. И тогда в арзамасской гостинице, ночью, его и настиг «ужас».

Нет сомнения, что в ту ночь Толстой действительно был страшно напуган. Об этом он написал с дороги своей жене:

«Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. По дробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возврати лось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи».

Не надо быть крупным психологом, чтобы увидеть здесь три признака самобоязни: внезапность ничем не мотивированного страха, желание куда-то бежать и гораздо более слабое переживание этого чувства во второй раз, когда ты к нему уже приготовлен. Скорее всего, это событие не имело бы такого значение в глазах будущих биографов Толстого, если бы спустя почти десять лет писатель не вспомнил о нем в «Записках сумасшедшего». Это было первое произведение Толстого периода духовного переворота, который, как хорошо известно, был связан со страхом смерти. В «Записках…» он объяснял «арзамасский ужас» именно страхом смерти, хотя в письме к жене 1869 года ничего про это не говорится.

«– Да что это за глупость? – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут».

Толстой пишет: «Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть». Он даже попытался дать художественное изображение страха смерти («всё тот же ужас – красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается»), в котором современная писательница Татьяна Толстая увидела прообраз супрематических квадратов Казимира Малевича.

«Арзамасский ужас» иногда связывают с уходом Толстого из Ясной Поляны осенью 1910 года. Однако причиной этого ухода были конкретные семейные обстоятельства. Нигде в дневниках Толстого, которые он тщательно вел накануне ухода (в отличие от 1869 года), мы не найдем признаний, что его посещал именно страх смерти и желание куда-то бежать. Кроме того, идея ухо да вынашивалась им на протяжении двадцати пяти лет…

В 1869 году Толстой завершал работу над «Войной и миром». Он работал в состоянии невероятного умственного напряжения, преодолевая сильные головные боли. Возможно, поездка в Пензенскую губернию была продиктована также его желанием отвлечься, развеяться. Однако вопреки ожиданиям случился неожиданный психический срыв. Бессонница, чужая обстановка гостиницы, хаос в голове, беспокойные мысли о семье – всё это по родило вспышку безотчетного страха, который он тогда не смог объяснить, но, по свойственной привычке всему давать рациональное объяснение, спустя десять лет истолковал как страх смерти.

Любопытно, что в воспоминаниях Сергея Арбузова, который находился с Толстым в гостинице в 1869 году, нет ни слова об «арзамасском ужасе». Слуга не увидел ничего необычного в поведении барина. По-видимому, Толстой стыдился этого страха и тщательно скрывал его от слуги. Да и как он мог объяснить крестьянскому парню, что испугался самого себя?! «Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя?» – эти вопросы, судя по «Запискам сумасшедшего», Толстой вдруг стал задавать сам себе, пре красно понимая, что ответы на них есть и они просты, но его не успокоят.

В «Записках сумасшедшего» приводится и еще одна деталь, которую вспомнил Толстой: он стал сочинять молитвы.

«Молиться, вспомнил я… Я стал молиться: “Господи, помилуй”, “Отче наш”, “Богородицу”. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят (курсив мой – П.Б.). Как будто это развлекло меня – развлек страх, что меня увидят», – пишет Толстой.

В самом ли деле Толстой в Арзамасе видел «красный квадрат», как верит Татьяна Толстая, или это было всего лишь художественное приукрашивание события, как предполагает биограф Толстого Н.Н.Гусев, но странно, что почти никто из писавших об «арзамасском ужасе» не обратил внимания на куда более существенную деталь в «Записках сумасшедшего»: Толстой молился, но при этом стыдился. Боялся, что это увидят посторонние.

Страх этот совершенно противоположного рода, чем тот, который испытывал Иоанн Кронштадтский в своем сновидении с мальчиком. Во сне отец Иоанн-мучитель но раздваивался между верой в таинства и неверием и, застигнутый врасплох случайным свидетелем (дьяконом), стал нелепо оправдываться, что неверующего мальчика (его самого) к нему подослали раскольники. Но кто же мог застать во время ночной молитвы Толстого? Только его слуга и гостиничный сторож, которые упоминаются в «Записках сумасшедшего». Как и дьякон, это простые люди – своего рода олицетворение безличного человечества, то есть – мнения людского.

Отец Иоанн боялся, что это «мнение» застигнет его в момент колебания в вере.

А Толстой?

Страх, что его застигнут за искренней молитвой.

Но общее здесь одно: страх!

Это страх несовпадения внутренней личности с внешней. Того, что ты знаешь о себе сам, с тем, что в тебе видят посторонние.

Между тем Сергей Арбузов, несомненно, сам являлся как бы продуктом воспитания Толстого. Дворовый крестьянин, оторванный от привычной деревенской среды, он сопровождал писателя не только в Арзамасе, но и во время его паломничества в Оптину пустынь.

Сын няни старших детей Льва Николаевича и Софьи Андреевны, Сергей Арбузов учился в яснополянской школе Толстого, затем мальчиком его взяли в дом, впоследствии он был старшим лакеем в доме. Он играл в домашнем театре, любил выпить, имел пристрастие к женщинам и был плутоват. Но в семье Толстых его очень любили, как и его мать, добрую крестьянку, бывшую дворовую соседей Толстых – князей Воейковых. В конце концов Арбузова все-таки уволили за пьянство и распутство. Например, в отсутствие Толстого в Москве он, пьяный, приводил в хамовнический дом проституток, о чем Софья Андреевна однажды пожаловалась в письме мужу. Впоследствии Арбузов вернулся с семьей в деревню Ясная Поляна, где у него имелся дом.

В 1900 году были изданы его воспоминания, в которых он, в частности, рассказывал о своем путешествии с Толстым пешком из Ясной Поляны в Оптину пустынь летом 1881 года. Из них отчетливо проступает образ эдакого русского Фигаро, хорошего и исполнительного слуги, но тайного насмешника над чудачествами своего барина, решившего заявиться в знаменитый монастырь как простой паломник, в лаптях и крестьянском платье. Толстого, который посещал Оптину пустынь не первый раз, опознали монахи, и монастырское начальство вынудило графа перейти из постоялого двора для нищих в роскошную монастырскую гостиницу, где, как пишет Арбузов, «всё обито бархатом». В своих воспоминаниях Сергей посмеивается и над хозяином, вынужденным спать на бархате, когда он мечтал ночевать на соломе, и над монахами, которые прислуживают за столом человеку, одетому как мужик.

И вот оказывается, что мнения этого слуги, воспитанного им же самим, Толстой испугался, когда его вдруг настигла внезапная потребность в молитве. Почему?

И точно такая же непонятная стыдливость нападает на Николеньку Иртеньева в начале «Отрочества», когда перед отъездом с постоялого двора он вдруг вспоминает, что забыл помолиться: «Я не успел помолиться на постоялом дворе но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забывал исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваюсь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видел этого… (курсив мой. – П.Б.)»

Откуда такой стыд, такая стеснительность?

И уж вовсе странной выглядит картина, описанная Толстым во второй редакции «Отрочества». Начитавшись Паскаля, Николай Иртеньев вдруг «стал набожен: ничего не предпринимал, не прочтя молитву и не сделав креста». Но при этом до такой степени стыдился этой своей набожности, что при людях «мысленно читал молитвы и крестился ногой или всем телом так, чтобы никто не мог заметить этого (курсив мой. – П.Б.)».

Это просто невозможно себе представить! Как креститься всем телом? Танец какой-то… Чего боялся Лев Толстой?

В судьбе Толстого, как и отца Иоанна Кронштадтского, ясно виден Промысел Божий. Самые, на первый взгляд, случайные события, накладываясь одно на другое, рождали совсем не случайные результаты, навсегда определяя пути этих людей.

Например, нельзя не обратить внимания на очень важный разлом в воспитании детей Толстых. Как случилось, что в обычной дворянской семье двое старших детей получили упорядоченное воспитание, а трое младших – нет? Если бы всё шло своим порядком, Льва, как и его старших братьев, системно воспитывали бы два человека: мать Мария Николаевна и французский гувернер Сен-Тома. Этого не мог делать отец, как по объективным причинам – он был постоянно занят хлопотами по имениям, так и по субъективным – Николай Ильич был большой любитель вина и карт. Но мать умирает, когда Лёвочке не исполнилось и двух лет. Что касается Сен-Тома, то его прямое руководство младшими мальчиками, Митей и Львом, было недолгим. Вскоре после того, как француза по на стоянию бабушки Пелагеи Николаевны взяли на постоянное жительство в московский дом, бабушка скончалась. После ее смерти было решено отказаться от содержания дорогого московского дома, найти квартиру попроще, а в результате разделить детей. Старшие, Николай и Сергей, вместе с опекуншей А.И.Остен-Сакен и Сен-Тома остались в Москве, чтобы готовиться в университет. Младшие – Дмитрий, Лев и Маша – с Т.А.Ёргольской и немцем-гувернером Ф.И.Рёсселем отправились в Ясную По ляну, где дети до кончины А.И.Остен-Сакен и переезда в Казань провели время вольно и весело, под надзором доброй тетеньки и пьющего немца.

При жизни отца и до приглашения в дом француза четырех мальчиков воспитывают разные люди. Например, бабушка Пелагея Николаевна – властная, капризная, деспотичная, бесконечно влюбленная в своего сына Николая Ильича, которого она безмерно избаловала. Она привыкла ни в чем себе не отказывать, жить на широкую ногу и не заботиться о деньгах, которые тают на глазах, как это уже было во времена ее жизни с супругом Ильей Андреевичем Толстым, разорившимся аристократом. Это одна линия воспитания Льва Толстого. Вернее сказать, невоспитания.

Другая линия – тётушки Татьяна Александровна, Пелагея Ильинична и Александра Ильинична. Первая – дальняя родственница, без своих средств и без права руководить домом и детьми. Вторая и третья – родные сестры Николая Ильича. Замечательные женщины, но каждая со своей непростой судьбой.

Пелагея Ильинична Юшкова (в девичестве Толстая) была младшей дочерью в семье Ильи Андреевича. С детства она была окружена заботой родителей и тоже сильно избалована, потому что слова «выговор» и «наказание» в этой семье даже не произносились. Детство, молодость, да и вся ее жизнь были пропитаны традициями русского барства, сложившимися еще в XVIII веке, когда Екатерина II даровала вольность дворянам. В юности она любила читать, делала выписки из Бальзака, Шатобриана и других французских писателей, но всё это вскоре забросила. Дневник, например, прекратился на первой странице. Она вышла замуж за отставного гусарского полковника Владимира Ивановича Юшкова, который был старше ее лет на десять (а быть может, и больше), но который не любил ее, даже презирал, в то время как она любила его всей душой и считала свое сердце разбитым. Едва ли не это было причиной ее набожности. Она любила принимать у себя монахов и архиереев, любила ездить по монастырям. Юшко вы жили в Казани на широкую ногу, имели лучшего в го роде повара и славились своими балами.

Прямого влияния на племянников, когда они остались сиротами, тетушка иметь не могла, потому что жила в Казани. Но и когда младшие Толстые в 1841 году переехали в Казань, Пелагея Ильинична мало влияла на них, особенно на мальчиков, чьи характеры вполне сформировались. Один из ее «воспитательных» поступков, который впоследствии возмущал Льва Толстого, заключался в том, что она подарила младшим мальчикам, Дмитрию и Лёвочке, по крепостному ребенку в расчете, что из них получатся верные слуги господам…

«Это была добродушная светская, чрезвычайно поверхностная женщина… – сообщает о ней в «Материалах к биографии Л.Н.Толстого» Софья Андреевна. – Всегда живая, веселая, она любила свет и всеми на свете была любима любила архиереев, монастыри, работу по канве и золотом, которые раздавала по церквам и монастырям любила поесть, убрать со вкусом свои комнаты, и вопрос о том, куда поставить диван, для нее был огром ной важности. Муж ее был хотя человек умный, но без правил. Жил он бездеятельно, прекрасно вышивал по канве, подмигивал на хорошеньких горничных и играл слегка на фортепиано». В конце концов Пелагея Ильинична оставила своего ветреного мужа и поселилась в монастыре под Тулой, несмотря на приглашение племянника Льва жить в Ясной Поляне. В Ясную она переехала перед самой смертью, настигшей ее в 1875 году.

Судьба второй родной тетушки Толстого – Александры Ильиничны Остен-Сакен, Алины, – оказалась куда сложнее.

Она была очень образованна, знала несколько иностранных языков, превосходно играла на флейте и форте пиано. Она была, как вспоминал Толстой, «очень привлекательна, с своими большими голубыми глазами и кротким выражением белого лица». Алина имела большой успех при дворе в Петербурге и была выдана замуж за богатого и знатного остзейского графа Остен-Сакена. Но это обернулось несчастьем для нее. Граф оказался бешено ревнив, а вскоре у него проявились и признаки прямого психического расстройства, которые выражались в мании преследования. В первый год после свадьбы он дважды покушался на жизнь жены, однажды выстрелил в нее, беременную, в карете, «спасая» от несуществующих преследователей, и бросил раненую на дороге. От потрясения у Алины родился мертвый ребенок, но ей об этом не сообщили, заменив его новорожденной дочерью придворного повара. Впоследствии она узнала правду, но воспитывала Пашеньку как приемную дочь.

После смерти психически больного мужа Александра Ильинична жила с братом Николаем Ильичом. Несчастная судьба сделала ее очень религиозной, превратив некогда блистательную Алину в «скучную богомолку», как она себя иронически называла. «Тетушка… была истинно религиозная женщина, – вспоминал Лев Толстой. – Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы со странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а не которые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки… Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раз давала просящим всё, что у нее было».

Тем не менее даже в старческом возрасте Лев Толстой не мог забыть «особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах»!

После внезапной смерти Николая Ильича от удара Александра Ильинична стала опекуншей над детьми. Да, она заботилась о них. Но это не поглощало до конца ее души. Всё в ней было подчинено служению Богу. В 1841 году она поселилась в Оптиной пустыни, возможно, предчувствуя свою смерть, но и приближая ее строжайшими постами и выстаиванием многочасовых служб. В том же году она умерла в монастыре, где и была похоронена. Над ее могилой был воздвигнут памятник со стихами, по всей видимости, написанными тринадцатилетним Лёвой.

Эти две замечательные женщины, конечно, оказали какое-то влияние на личности племянников, привив им высокий дар любви и доброты и сообщив первые зачатки религиозных настроений. Однако ни о каком систематическом воспитании с их стороны не было и речи.

Единственные дети в семье Толстых, которые получи ли более или менее упорядоченное воспитание, были Николай и Сергей. Особенно старший Николенька, или Коко, которого мать, Мария Николаевна Толстая, успела довести до семилетнего возраста и который единственный хорошо ее помнил. В особом «Журнале поведения Николеньки» она записывала его ежедневные по ступки, среди которых наиболее предосудительными считались лень, блажь и капризы – то, что она называла словом митрофанить от имени Митрофанушки в комедии Фонвизина «Недоросль». Не поощрялась и слезливость, которой впоследствии с избытком отличался ее младший сын Лёвочка. Пунктуально записывая в журнал все хорошие и плохие поступки Николеньки, Мария Николаевна не придерживалась какой-либо определенной программы воспитания, но своя четкая линия в этом по крайней мере присутствовала.

Поэтому, наверное, неслучайно самый старший, Николай Николаевич Толстой, оказался и наиболее дельным человеком. Он поступил в Московский университет на математический факультет, затем успешно перевелся в Казанский университет и окончил его с отличием. Из него вышел прекрасный военный. Он служил в артиллерии на Кавказе, был участником карательных экспедиций против непокорных чеченцев и вообще имел вкус к военной службе. Он не был лишен творческого дара. Его очерк «Охота на Кавказе», опубликованный в некрасовском «Современнике» в 1857 году, вызвал восторг Тургенева, а Некрасов даже считал, что Николай «тверже владеет языком», чем Лев, уже прославившийся своим «Детством». В известной степени так и было. Кавказские и другие охотничьи очерки и рассказы Николая Толстого отличаются именно «твердым» языком, без особых прикрас, без сантиментов, без слез, которыми пропитана вся автобиографическая трилогия его младшего брата. Но в прозе Н.Н.Толстого нет и тех духовных исканий, религиозных порывов, без которых нельзя представить «Детство» Л.Н.Толстого. Это вполне земная, «объективная» и в лучшем случае – интересная психологическая проза.

Нет смысла гадать, что было бы с Николаем Толстым, если бы он не скончался в тридцать семь лет от скоротечной чахотки. Но при жизни он был безусловным авторитетом для братьев. Он был закоренелым холостяком, и это позволило ему избежать семейных конфликтов, которые всю жизнь терзали других братьев – Сергея и Льва. Последний неизменно завидовал Николеньке, главным образом – его способности стоять выше «мнения людского». Эта черта характера перешла к Николаю непосредственно от матери, которая всегда была равнодушна к мнению посторонних. Впрочем, эта черта характера отличала и Сергея, и Дмитрия. И только один Лёвочка не мог ею похвастаться.

Но именно отсутствие этой черты определило в будущем громадное преимущество Льва перед старшими братьями. За время своего беспорядочного и полного противоречивых влияний развития он впитал в себя человеческий мир, развил способность к перевоплощению в самых разных героев – от мужиков до аристократов, от детей до стариков, наконец, от мужчин до женщин.

Но для нас важнее другое. Почему Николай и Сергей, в отличие от Дмитрия, Льва и Марии, в сознательном возрасте оказались религиозно равнодушными людьми, не проявлявшими интереса к религии и церковным обрядам? Почему то, что для младших братьев и сестры стало стилем поведения (Дмитрий), единственным путем спасения (Мария) и колоссальной духовной трагедией (Лев), для старших братьев либо совсем не имело цены, либо уж точно не стало содержанием их жизни?

Из пятерых детей Марии Николаевны Толстой двое старших, Николай и Сергей, которые успели испытать на себе непосредственное влияние матери, были совсем не религиозны. Зато младшие, Дмитрий, Лев и Мария, воспитанные тремя верующими тетушками, пусть и каждый по-своему, прошли религиозный путь. При этом все пятеро были совершенно непохожими людьми, объединенными разве что известной «дикостью» толстовской породы и крайней щепетильностью в вопросе о личной чести.

Младшая сестра Толстых Мария Николаевна Толстая скончалась в Шамординском монастыре схимонахиней. Согласно легенде, на Машу, когда она была еще маленькой девочкой, обратил внимание старец Оптиной пустыни отец Амвросий, сказав ей: «Маша будет наша». Тем не менее от ухода в монастырь Марию предостерегал ее московский духовник, знаменитый священник кремлевского Архангельского собора Валентин Амфитеатров. Очень уж нехарактерным, даже вызывающим для светской женщины был такой путь.

О брате Дмитрии, который был старше его всего на год, Толстой писал в своих «Воспоминаниях»: «В Казани я, подражавший всегда Сереже, начал развращаться… Не только с Казани, но еще прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ни чего этого не было и следа в Митеньке кажется, он ни когда не страдал обычными отроческими пороками… Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни».

Религиозное настроение, совсем не свойственное старшим братьям, привело к тому, что Дмитрий оказался белой вороной не только в своей среде, но и среди своих ближайших родственников, не исключая семьи Юшковых, где опекунша Толстых тетушка Пелагея Ильинична Юшкова могла сочетать светские удовольствия с дружбой с казанскими архиереями и монахами.

«Он был неряшлив и грязен, – вспоминал Лев Тол стой, – и мы осуждали его за это. Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик, подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука».

Митя ходил не в модную университетскую церковь, а в острожную, где вопреки тюремным правилам принимал от заключенных для передачи причетнику свечи или деньги на свечи. В товарищи себе он выбрал «жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым…)» В семье Юшковых была приживалка, девушка Любовь Сергеевна, странное и жалкое существо, с постоянно распухшим лицом, «как бывают запухлые лица, искусанные пчелами… Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть… От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И – удивительное дело – мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим».

Полвека спустя вождь большевиков Владимир Ленин назовет Льва Толстого «барином, юродствующим во Христе». Но это сомнительное определение мало относилось к внешней жизни Льва Николаевича, который даже в периоды крайнего опрощения оставался в своих привычках аристократом, на что справедливо указывает его сын Илья Львович в прекрасных воспоминаниях об отце. Толстой всегда был чрезвычайно чистоплотен. Например, забыв во время ухода из Ясной Поляны щеточку для ногтей, он немедленно написал дочери Саше, чтобы та ее привезла. Характерно, что он написал это письмо о «щеточке» из Оптиной пустыни.

Зато в поведении брата Дмитрия несомненно были черты юродства. В Петербурге он заявился к знакомому правоведу Д.А.Оболенскому в пальто и фуражке. У того были гости. Дмитрия познакомили с ними и предложи ли снять пальто. Но оказалось, что под пальто ничего нет. «Он находил это излишним».

Дмитрий Толстой скончался в молодом возрасте от чахотки. Незадолго до смерти с ним случился переворот. «Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам». Но и в этой жизни он оказался нравственным ригористом. «Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе». Лев Толстой был единственным из братьев, кто посетил умирающего в Орле. «Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».

В «Воспоминаниях» Толстой не открывает нам выражения этого лица. Но в романе «Анна Каренина» в сцене прощания Константина Левина с братом, который был списан с Дмитрия, это выражение Толстой показывает – и жестоко, видя в нем «временное, корыстное, с безумной надеждой на исцеление» чувство. Ему «мучительно больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с тру дом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на туго обтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той жизни, о которой больной просил».

Сравним эту страшную сцену с описанием смерти другого брата, Николая, во Франции.

 «В день своей смерти он сам оделся и умылся, – писал Лев в Россию брату Сергею, – и утром я его застал одето го на кресле. Это было часов за 9 до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу, дверь его отворилась, вернулся – его нет нигде. Сначала я боялся войти, он не любил, но тут он сам сказал: “Помоги мне”. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый этот день не стонал про кого ни говорил, всех хвалил, и мне говорил: “Благодарствуй, мой друг”… Страдать он страдал, но он только раз сказал дня за два до смерти, что ужасные ночи без сна. К утру давит кашель, месяц, и что грезится, Бог знает! Еще такие ночи две – это ужасно. Ни разу ясно он не сказал, что чувствует приближение смерти. Но он только не говорил. В день смерти он заказал комнатное платье и вместе с тем, когда я сказал, что ежели не будет лучше, то мы с Машенькой (сестрой. – П.Б.) не поедем в Швейцарию, он сказал: “Разве ты думаешь, что мне будет лучше?” таким голосом, что, видно, он чувствовал, но для меня не говорил, а я для не го не показывал… Он умер совсем без страданий (наруж ных, по крайней мере). Реже, реже дышал, и кончилось. На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет страдальческое, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым, спокойным выражением. Вчера его похоронили тут».

Николай, в отличие от Дмитрия, уходил из жизни как стоик, так сказать, застегнутый на все пуговицы, не нуждаясь не только в чудотворных иконах, но и в церковном утешении. Судя по письму Льва, он не исповедовался, не причащался, что, вероятно, не так просто было сделать на южном острове Франции.

При всем том именно Митенька, как и Маша, был ближе Лёвочке и по возрасту, и по мятущемуся, неспокойному характеру, чем Николенька с его недосягаемым авторитетом. В своих «Воспоминаниях» Толстой признается, что в детстве только с Митей по-настоящему дружил, а старшим братьям завидовал и пытался подражать. Всё это и обозначает тот разлом между братьями, в котором религиозная составляющая была, скорее всего, следствием особенностей их воспитания.

Однако религиозное равнодушие не помешало старшим братьям формально оставаться, по-видимому, вполне православными людьми. Мы ничего не знаем о религиозном бунтарстве Николая Толстого, который всегда был просто добрым и глубоко порядочным человеком. Второй по старшинству брат, Сергей Николаевич, даже построил в своем имении Пирогово православный храм, довершив дело, начатое отцом, тоже, кстати, относившимся к религии спокойно и в общем-то прагматически. В то же время Сергей Николаевич откровенно презирал попов, а монашеский клобук своей сестры Маши называл «цилиндром».

«ВСЯ ЖИЗНЬ ЕЁ БЫЛА ЛЮБОВЬ…»

Но все-таки кто религиозно воспитывал Льва Толстого? Ведь не могло же случиться так, чтобы его первые представления о Боге, о церкви, об аде и рае, о молитвах воз никли как-то сами по себе или только из прочитанных им когда-то книг?

И здесь мы должны вернуться к одной из самых загадочных фигур в судьбе Толстого, повлиявшей на него необратимым образом, – к его самой любимой тетеньке Татьяне Александровне.

Татьяна Александровна Ёргольская выросла полусиротой и приживалкой, хотя и не в чужом доме. Она была троюродной тетушкой Льва Толстого. Родилась она в 1792 году. После смерти матери и вторичной женитьбы отца две девочки, Таня и Лиза Ёргольские, были разыграны с помощью бумажек между двумя родственницами: Т.С.Скуратовой (сестрой их отца) и будущей бабушкой Льва Толстого Пелагеей Николаевной. Черненькая Таня досталась Пелагее Николаевне, а светленькая Лиза – Татьяне Семеновне. Таня росла вместе с Николаем Толстым, будущим отцом писателя, и, как это описано Толстым в «Войне и мире» (Соня и Николай Ростов), была в него влюблена. Но в жизни получилось не совсем так, как в «Войне и мире». Николай Толстой был влюблен в свою кузину гораздо сильнее, чем Николай Ростов в свою бедную родственницу. Вообще, между Соней в «Войне и ми ре» и Татьяной Ёргольской мало общего, хотя в остальном роман почти соответствовал жизни. Николай Толстой должен был жениться на Марии Николаевне Волконской без особой любви из-за плачевных финансовых обстоятельств своей семьи. Но, женившись, он оказался счастлив. Его жена, наверное, знала о любви мужа к Туанетт, которая была очень красива или, во всяком случае, так привлекательна, что в нее был влюблен даже ветреный полковник в отставке В.И.Юшков, муж Пелагеи Ильиничны. Но в отличие от Пелагеи Ильиничны, Мария Николаевна никак не проявляла ревности к Туанетт, продолжавшей жить в их доме. Во время отъездов Ёргольской к сестре Елизавете в Покровское Чернского уезда Мария Николаевна писала ей письма, в которых чувствовались неподдельная любовь и уважение. Впрочем, не исключено, что просто таков был характер матери Льва Толстого, не позволявшей себе унизительной ревности. Так или иначе, проблема любовного треугольника все-таки была. Но она не развивалась, потому что все участники треугольника понимали силу сложившихся обстоятельств.

Однако обстоятельства эти могли измениться после смерти Марии Николаевны в 1830 году. Туанетт к тому времени было тридцать восемь лет, а Николаю Ильичу – тридцать шесть. И он сделал предложение той, которую всю жизнь любил. Но Туанетт ему отказала.

И – совершила ошибку, в результате которой дети Николая Ильича после его смерти попали к двум опекуншам, может быть, и любившим племянников, но слишком озабоченным своими личными проблемами.

Если с Александрой Ильиничной Остен-Сакен Татьяна Ёргольская еще уживалась, продолжая в Москве заботиться о детях, то переехать в Казань к Пелагее Ильиничне Юшковой она отказалась – отношения их были слишком натянутыми. В результате всех этих сложных отношений и возник тот самый разлом, о котором мы писали. Старших мальчиков в Москве воспитывал Сен-Тома, а младших детей в Ясной Поляне – Т.А.Ёргольская. И хотя она относилась к Сен-Тома с огромным уважением, ее влияние на младших было существенно иным, чем влияние Сен-Тома на старших. Это особенно наглядно проявилось в двух уже описанных нами ситуациях: попытке Сен-Тома наказать Льва и том ужасе и отвращении, которые вы звал у Ёргольской рассказ детей о наказании кучера. Ни чего удивительного, что, когда братья съехались в Казани, младшие сильно отличались от старших и по своим глубинным мировоззрениям, и даже по поведению. Особенно сложно было со Львом.

В два неполных года лишившись матери и до переезда в Казань в тринадцать лет, Лев рос под влиянием двух могущественных сил. Первая – это родня и яснополянский народ, включая и дворовых, из этого народа вышедших. В «Воспоминаниях» он в 75-летнем возрасте легко называет имена людей из прислуги, которых знал в детстве: «1) Прасковья Исаевна, 2) няня Татьяна Филиппов на, 3) Анна Ивановна, 4) Евпраксея. Мужчины: 1) Николай Дмитрич, 2) Фока Демидыч, 3) Аким, 4) Тарас, 5) Петр Семеныч, 6) Пимен, 7) камердинеры: Володя, 8) Петруша, 9) Матюша, 10) Василий Трубецкой, 11) кучер Николай Филипыч, 12) Тихон». И это не какаято особенная память на имена. Эти люди были не просто частью памяти Толстого – они были его частью, они были им самим. Поэтому, начав «Воспоминания» о себе, он сейчас же забыл о своей личности, растворившись в великом множестве людей, не зная, кому отдать предпочтение.

Мать? Но ее он не помнил! Отец? Но его он видел не часто, и от него остались хотя и приятные, но смутные воспоминания. И тогда, словно ракушками, автор «Воспоминаний» обрастает огромным количеством лиц, где «баре» перемешаны с народом, законные дети – с приемными и незаконнорожденными. «Бабушка сидит на левой стороне дивана с <…> золотой табакеркой в чепце с рюшей. Тетушки Александра Ильинична, Татьяна Александровна, Пашенька, Машенька, дочь с своей крестной матерью Марьей Герасимовной <…> Федор Иванович, все собрались, ждут папеньку из кабинета».

Объединить всех этих людей, настолько разных, что да же непонятно, как они могли все собраться в одном не большом пространстве, можно только одним – любовью. Но любовью не эгоистической, которая требует любви за любовь и внимания прежде всего к своей личности, а той любовью, которая и стала религией Толстого. И эта любовь была внушена ему второй могущественной силой – обаятельной личностью тетеньки Татьяны Александровны.

В зрелом возрасте Лев Толстой разделял два представления о любви. «Всякое влечение одного человека к другому я называю любовью», – писал он. Но в то же время: «Я понимаю идеал любви: совершенное жертвование собою любимому предмету». Когда Татьяна Александровна Ёргольская отказывалась от брака с Николаем Ильи чем, она, возможно, руководствовалась тем же представлением о любви, которое в будущем в качестве идеала исповедовал ее племянник: в любви не должно быть эгоистических мотивов.

16 августа 1836 года она записывает на клочке бумаги: «Николай сделал мне сегодня странное предложение – выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».

Вот интересно: задумывалась ли тогда Туанетт, почему предложение поступило от Николая не спустя положенный год, но спустя шесть лет после смерти супруги? Во всяком случае, его собственная скорая смерть менее чем через год после этого предложения всё расставила по своим местам. Это было именно практическое предложение с его стороны. Не продолжение love story с появившейся наконец возможностью для бедной родственницы выйти замуж за любимого кузена, а желание больного отца устроить жизнь своих детей, чтобы они не чувствовали себя сиротами после его кончины. Именно этого Туанетт, с ее представлениями о чистоте любви, и не поняла.

Уже 21 июня 1837 года она пишет о смерти Николая Ильича: «День страшный для меня, навсегда несчастный. Я потеряла всё то, что у меня было самого дорогого на свете, единственное существо, которое меня любило, которое оказывало мне самое нежное, самое искреннее внимание и которое унесло с собой всё мое счастье. Единственное, что привязывает меня к жизни, – это жить для его детей» (перевод с французского. – П.Б.).

Но чтобы жить для его детей, надо иметь право на его детей, а вот его-то у Ёргольской, как дальней родственницы Толстых, как раз и не было.

После отъезда всех детей в Казань в 1841 году она осталась в печальном одиночестве.

«Одиночество ужасно! Из всех страданий это самое тяжелое. Что делать с сердцем, если некого любить? Что делать с жизнью, если некому ее отдать?» Так Татьяна Александровна понимала любовь, так она понимала жизнь.

Так это, по-видимому, понимал и Лев Толстой, когда создавал свое великое нравственное учение о законе любви в противовес закону насилия. Но если с насилием всё более или менее понятно, как со всем, что Толстой решительно отрицал, то положительная часть его учения была далеко не ясна. Что значит любить всех? Любовь Татьяны Александровны Ёргольской была отнюдь не любовью ко всем. Это была, если угодно, сверхэгоистическая любовь, потому что всю свою жизнь она любила одного единственного человека – Николая Ильича.

Понимал ли это Толстой? Прекрасно понимал! «Главная черта ее была любовь, – пишет Толстой в своих поздних «Воспоминаниях», – но, как бы я ни хотел, чтобы это было иначе, – любовь к одному человеку – к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь (курсив мой. – П.Б.)».

Когда Татьяна Александровна, забывшись, обращалась к своему любимому племяннику Лёвочке, называя его Nicolas (остались такие свидетельства), что он при этом должен был чувствовать? Что на самом деле он думал о своих отце и матери, зная, что был рожден в браке, который заключен на небесах, но все-таки не по любви? Не потому ли Толстой всегда так решительно разделял реальный облик своей матери и ее идеальный образ, что в противном случае самые основы его возвышенной теории могли дать трещину?

«Матери своей я совершенно не помню. Мне было 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета так что, как реальное физическое существо, я не могу себе представить ее.

Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно…» Это он пишет в своих «Воспоминаниях». И в них же он пишет о Ёргольской:

«Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами». Чувствуете сходство?

«…Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь» «еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви» «всем своим существом заражала меня любовью»…

Да, но какая это любовь?

Нельзя сказать, что Толстой не чувствовал всю сложность оттенков отношений между матерью и отцом, которые, женившись не по любви, тем не менее прожили девять счастливых лет в любви и согласии, рождая пре красных детей, которых воспитывали и мать, и Татьяна Александровна, любившая его отца. Но именно эти оттенки никак не укладывались в его нравственную теорию о любви ко всем.

Но была еще одна сторона ее влияния на племянника, на которую он указывает в своих «Воспоминаниях». Татьяна Александровна была глубоко верующей и церковной женщиной. Мы уже писали об иконах, подаренных ею Льву в самые сложные и опасные моменты его жизни. Она словно ограждала путь своего племянника этими иконами, оберегая его от падений и случайной смерти. При этом религиозность Туанетт выгодно выделялась на фоне слишком экзальтированной религиозности Александры Ильиничны и комильфотных отношений Пелагеи Ильиничны с монахами и архиереями.  «Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один дог мат – вечных мучений: “Dieu qui est la bonte. meme ne peut pas vouloir nos souffrances” «(Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий»). Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощания на ночь заходил к ней, догадывался, что я пре рвал ее молитву». Это воспоминание относится уже не к детским годам Толстого, но к тому времени, когда его любимая тетенька, к которой он в письмах с Кавказа и из Севастополя ласково обращался “che`re tante” (дорогая тётушка), поселилась по его просьбе у него в Ясной Поляне, где и про жила до своей смерти в 1874 году. В записках она рассказала то, о чем не говорила Льву, а именно, о чем и о ком она молилась по вечерам в своей комнате:

«Я была так счастлива почувствовать себя им (племянником. – П.Б.) любимой, что в этот момент я забыла жестокое страдание, угнетающее мое сердце… Видеть, что существует душа столь любящая, было для меня счастьем… Днем и ночью я призываю на него благословение неба…» (запись 1850 года).

Крайне важно, что духовный переворот в Толстом происходит после смерти Татьяны Александровны, но никак не при ее жизни в Ясной Поляне. Причем начинается он с того, что Толстой сознательно принуждает себя посещать церковь и исполнять все положенные об ряды, а заканчивается решительным отказом от церковной веры и ссылкой тетушкиных икон на домашнюю половину Софьи Андреевны. Как будто при жизни Туанетт ее незаметных вечерних молитв хватает на всех, а после ее смерти обнажается какая-то пустота, которую Толстой пытается заполнить, но – неудачно! То, что было естественным как воздух для его любимой тетеньки, оказалось неестественным для него – и закончилось крахом.

Сын Толстого Илья Львович вспоминает о том, как происходило увлечение отца Церковью, случившееся в конце семидесятых годов, вскоре после смерти Ёргольской.

«Увлечение отца православной церковью длилось, насколько я помню, около полутора года.

Я помню недолгий период его жизни, когда каждый праздник он ходил к обедне, строго соблюдал все посты и умилялся словам некоторых действительно хороших молитв…

Вместе с папa стали богомольнее и мы.

Раньше мы постились только на первой и последней неделе Великого поста, а теперь, с 1877 года, мы стали поститься все посты сплошь и ревностно соблюдали все церковные службы».

«Он так строго соблюдал посты, – вспоминает жена писателя, – что в конце страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви.

Детей он этим тоже заражал и я, даже беременная, строго постилась…»

«Православие отца кончилось неожиданно, – продолжает воспоминания Илья Львович. – Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное.

Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще.

Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:

– Илюша, подай-ка мне эти котлеты.

– Лёвочка, ты забыл, что нынче пост, – вмешалась мамa..

– Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.

К ужасу всех, он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием».

Что же случилось с Толстым и почему его страстное желание стать членом православной Церкви закончилось религиозным бунтом на глазах всей семьи? Об этом Толстой

подробно написал в своей «Исповеди».

«Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили, и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа».

Обычно толстовское желание обратиться в православие объясняют его стремлением «слиться с народом». Но это не совсем так. Все-таки на первом месте у него стояли предки, родственники. И среди них, без сомнения, – недавно ушедшая из жизни Ёргольская.

Но этот опыт оказался неудачным. Толстой так и не смог преодолеть свой разум, то рациональное начало, которое было привито в нем, в том числе и одной из линий его предков, представителей русского Просвещения XVIII века. То, что было так органично для его любимых тетушек, каждая из которых была по-своему несчастна, оказалось неорганичным для него, а лгать перед собой он не мог.

«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Служба, исповедь, правила – всё это было мне понятно и производило во мне радостное со знание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от грехов и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резнуло по сердцу это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера» («Исповедь»).

Но кто же этот «кто-то»? Едва ли речь здесь идет о «простом робком священнике». Скорее, разум Толсто го в принципе не смог смириться с положением христианской Церкви, которое требовало иррациональной веры в то, что хлеб и вино во время евхаристии претворяются в Плоть и Кровь Христа. Это и был настоящий камень преткновения.

Современный исследователь проблемы «Толстой и Цер ковь» священник Георгий Ореханов предполагает, что в основании толстовской критики Церкви кроме рационализма лежала и какая-то неизвестная, но глубокая личная обида. Это несомненно было так. И истоки этой обиды, возможно, лежали в детском упрямстве Толстого, который не смог соединить в себе столь дорогую для него веру своих тетушек (прежде всего Татьяны Александровны Ёргольской) со своим мощным и бескомпромиссным разумом…

«…Мне только было невыразимо больно», – признается Толстой в «Исповеди», указывая на то, что эта победа разума над иррациональной верой не доставила ему радости: «Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз».

И снова это заставляет задуматься о природе любви и веры Татьяны Александровны и о том, насколько они отличались от «закона любви» Льва Толстого. Почему то, что было легко и органично ей, ее племяннику было так тяжело?!

Удивительной была смерть Татьяны Александровны Ёргольской.

«Уже когда я был женат и она начала слабеть, – пишет Толстой, – она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: “Вот что, mes chers amis, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, – сказала она дрожащим голосом, – вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь”».

Впоследствии Толстой страдал от того, что они с женой послушались тетеньку, и она перешла жить в тесную комнату возле людской, в которой после ее смерти действительно никто из семьи не жил.

И еще, что по скупости он часто отказывал ей в маленькой радости, финиках и шоколаде, которыми она его же и угощала.

«Умирала она тихо, – вспоминал Толстой, – посте пенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого. – П.Б.), как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».

Добавить комментарий


− 4 = два