Юрий Буйда «Вор, шпион и убийца»

Предлагаем вашему вниманию главу из романа Юрия Буйды «Вор, шпион и убийца», вышедшем в издательстве ЭКСМО.

Глава «Триллиарды  лиардов»

 Поездка на жаркую Украину не укрепила моего  здоровья. Мы вернулись домой перед самым началом  учебного года, и через две или три недели я снова оказался с ангиной в больнице. Вдобавок  у меня разболелись уши и распухли суставы на руках.  Мать тотчас отвела меня к педиатру Веронике  Андреевне Жилинской, которая без разговоров выписала  направление в больницу. Мать боялась, что  у меня может развиться менингит, от которого умер  ее первый ребенок, или рак среднего уха, от которого  умерла ее мать, моя саратовская бабушка.

Детского отделения в больнице не было. Меня  положили в палату с мужчинами.

Больница — серое трехэтажное здание под черепичной  крышей, с громадным прогулочным балконом  на уровне первого этажа и чугунными скамейками  у входа.

От нашего дома до больницы было не больше десяти минут ходу, поэтому каждый вечер мать приносила мне домашние котлеты, книги и школьные тетради, чтобы я не отставал от одноклассников. Мне назначили уколы и физпроцедуры. Сначала надо было подняться на третий этаж и высидеть минут десять-пятнадцать в наушниках, источавших тепло, и с алюминиевой трубкой во рту, из которой мои гланды обстреливались каким-то голубым целебным светом. Потом я спускался на первый эта ж , и там мои руки заливали расплавленным парафином.

Но все эти процедуры, в общем, были не такими уж и продолжительными, и остальное время я читал, читал и читал, лишь изредка отрываясь от книг, чтобы послушать истории, которые от скуки рассказывали друг дружке мужчины.

Чтение мое было совершенно беспорядочным. В школе нас скопом записали в библиотеку и выдали книжки, которые показались мне неинтересными. Я выпросил у библиотекарши один из толстенных томов всемирной истории и целую неделю упивался историями о великих африканских империях Мономотапа и Мали, о голоногих воинах с копьями и дубинами, о китайских восстаниях и походах жестоких майя и инков. Разумеется, большей части прочитанного я просто не понимал — меня завораживал гул истории, а не ее смысл.

Долгое время я вообще не понимал, что взрослые подразумевают под литературой. Имена писателей ничего мне не говорили. Например, я с детства знал Набокова и Ахматову, но лет до шестнадцатисемнадцати и не подозревал о том, что есть такая поэтесса — Ахматова, а о существовании писателя Набокова узнал только в университете.

Одноногий старик Набоков славился у нас в городке своим неуживчивым нравом, язвительностью и склонностью к рифмованию. Скажешь ему — экскаватор, а он со злобой рифмует — хуеватор. Скажешь — здравствуйте, отвечает — хренаствуйте. Про таких людей в городке говорили: «Куда ни поцелуй, всюду жопа». Еще большей сволочью была его собака: всюду гадила, гавкала и кусалась, не щадя даже хозяина. Однажды она так покусала Набокова, что он ее убил. А потом закопал в огороде, каждый день приходил на то место, курил беломорину и рычал: «Ну что, хрень блохаста я, долаялась?» Вытирал слезу, плевал на холмик и уходил. А Анна Ахатовна Ахматова всю жизнь торговала селедкой. Она была доброй женщиной, и когда однажды ее спросили шутники, как там сегодня у нее со стихами, — расплакалась.

Мать — она была юрисконсультом на бумажной фабрике — читала в основном издания вроде ведомостей Верховного Суда, а отец — энциклопедии, которые приносил со Свалки, и генеральские мемуары, пошедшие тогда косяком.

Мать приносила в больницу сказки — русские, украинские, белорусские, итальянские, а отец нес со Свалки то Жюля Верна, то Стивенсона, то Эдгара По, то «Плутонию» Обру чева, а однажды принес отсыревший пухлый том «Декамерона» Боккаччо. Все это я проглатывал с упоением. Я любил слова, особенно новые, непонятные. Как упоительно зву чали все эти «аэрофотосъемка», «брандмауэр», «гидроэнергетика», «кардинальный», «токарно-револьверный», «палеогенез», «мастопатит», «краниология»…

Как-то утром мой сосед по палате не проснулся. Он неподвижно лежал на кровати, глядя в потолок стоячими глазами. Врач взял старика за руку, вздохнул и сказал: «Ригор мортис», и все медсестры и санитарки с облегчением завздыхали, а потом заплакали, и какая-то старушка в белом платочке вдруг легла рядом со стариком — ее стали хватать за плечи, тянуть за ноги, а она все плакала и тоненьким девичьим голосом причитала: «Колинька… Колинька…»

Так я узнал выражение «rigor mortis» — трупное окоченение.

Герои Жюля Верна, Стивенсона, Эдгара По попадали в кораблекрушения, сражались с пиратами, искали и находили клады. Клады, клады, эти чертовы клады! В нашем городке было много разговоров о кладах, о сокровищах, закопанных немцами. Одни немцы бежали при приближении советской армии, не успев захватить с собой свое добро, а тех, что не успели бежать, выслали в Германию через два-три года после войны, разрешив взять с собой не больше пуда вещей на человека. Значит, все золото, серебро, бриллианты и прочие драгоценности — все осталось здесь. А в том, что у немцев было полно сокровищ, мало кто сомневался. Переселенцы по большей части были людьми деревенскими. В Восточной Пруссии их поразили каменные дома под черепичными крышами, мощеные дороги, газовые плиты, унитазы, водопровод в деревнях, медные дверные ручки, напольные часы — у людей, которые так жили, не могло не быть сокровищ.

Мои соседи по больничной палате охотно рассказывали про «одного мужика», который, копаясь в огороде, наткнулся на клад — это были серебряные и золотые блюда, вилки-ложки, монеты, часы, жемчуга и бог весть что еще. А сколько еще не найдено, говорили мужики. Ведь немцы известны страстью к устройству подземных ходов, и где-то там, под землей, в этих самых ходах, наверняка спрятаны сокровища. Старик Смольников был в этом твердо уверен. С грустью в голосе он рассказывал о тысячах мин в бывшей Восточной Пруссии и секретном кабеле, проложенном до самого Берлина, где в любой миг могут нажать кнопку — и вся наша жизнь взлетит на воздух, и тогда немцы вернутся и заберут свои сокровища. Старожилы вспоминали о репарационных складах, где за бутылку водки можно было разжиться велосипедом, фотоаппаратом, часами или четырехствольным охотничьим ружьем. Четырехствольным, подумать только. Два ствола под папковые патроны, а из двух других, нарезных, можно стрелять боевыми, причем из одного — очередями, как из пулемета. Немцы — хитрые мастера, известное дело. Конечно же, мне тоже хотелось обнаружить клад.

Мать то и дело жаловалась на нехватку денег, каждый месяц ходила «к Дусе», в кассу взаимопощи. Отцу прибавили зарплат у, но часто штрафовали — его, главного инженера и директора фабрики — то за простой вагонов на станции, то за загрязнение реки. Клад разом решил бы наши проблемы. Мы с ребятами залезали в полуразрушенные подвалы, шарили по окрестным лесам, но находили только пробитые пулями ржавые каски, алюминиевые монетки, пряжки от солдатских ремней и прочую чепуху.

— Не там ищешь, — сказал как-то отец. — И не то ищешь.

Объяснять он ничего не стал.

Его слова задели меня. Я понимал, что отец имел

в виду какие-то другие сокровища, хотя он был вовсе не из тех людей, которые духовные блага ставят выше материальных. Лежа на больничной койке, я грезил о древних книгах, которые дороже любого золота, потому что с их помощью можно завладеть миром. О чем-то таком, что, возможно, вообще не поддается оценке, но дает власть над людьми и вещами. Или так преображает человека, делает его таким совершенным, таким всемогущим, что ему уже никаких бриллиантов не нужно. Это что-то зримое, но неосязаемое, то, чем можно жить, но нельзя владеть… заветное слово… лиарды… Мне тогда почемуто с трудом давался переход в счете от миллиардов к триллионам. «Миллионы, миллиарды, — говорил я и рифмовал: — Триллиарды…» Отец поправлял: «Триллионы!» И вот все эти грезы о сокровищах и власти над миром странным образом сошлись, образовав в моем полубольном сознании сочетание «триллиарды лиардов». Лиарды были неосязаемы, непонятны, но чудесным образом рифмовались в моем мозгу с сокровищами и властью над людьми, с совершенством и всемогуществом. Я видел их, эти волшебные лиарды, о которых знал только я, — триллиард лиардов, два триллиарда, три, четыре… никто даже не догадывался о том, что это — сокровища, а я догадывался… это были какие-то промежуточные, тайные сокровища, дост упные только мне… мечта, воздух, дым золотой…

Утром меня будили: «А сейчас мы уколем тебе

алоэ».

«Алоэ» — тоже красивое слово.

После поездки на Украину (а потом в Саратов, на родину матери) я стал иначе смотреть на свою малую родину. Я понял, что устроена она иначе, не так, как Украина или коренная Россия. Узкие дороги, обсаженные деревьями, посаженные по линейке леса, маленькие поля, польдеры, каналы, шлюзы, булыжные мостовые, черепичные островерхие крыши, красный кирпич — здесь еще сохранилась матрица, напоминавша я о другой жизни, об ином порядке и культуре.

Я задавал вопросы взрослым — что было здесь? а т у т? это зачем? кто это построил? — но чаще всего или не получал ответов, или ответы были невразумительными, приблизительными: «Ка жется, тут была школа для девочек… эта насыпь — для узкоколейки, но рельсы давно сняли… эти кольца в стене — к ним привязывали лошадей… тут была электростанция…»

Дед Семенов вспоминал о том, что древний собор, стоявший на площади, был крыт бронзовой черепицей, и однажды смекалистые наши мужики при помощи тросов и танка содрали эту крышу с собора, «продали еврею и долго потом пили на вырученные деньги».

Развалины, развалины — они были всюду…

Рассказывали, что город потому так разрушен, что наши войска брали его пять раз, но всякий раз бойцы добирались до спирта — у реки стоял спиртзавод, солдаты напивались, и немцы их прогоняли. Вот и пришлось стереть город с лица земли — вместе с соблазнительным заводом. Отец говорил, что это брехня.

Старожилы еще помнили те времена, когда русские люди — до осени 1948 года — жили бок о бок с немцами, и вспоминали о немках, которые готовы были отдаться солдату за кусок мыла, чтобы потом этим мылом вымыть тротуар; о рыбаках, которые умирали от голода, но сдавали всю рыбу — до последнего хвоста — на приемный пункт ; о стариках, владевших искусством ухода за булыжными мостовыми; о трактористах, которым не лень было вывинчивать шипы из задних колес трактора «Ландбульдог», чтобы только перебраться через асфальтовое шоссе на другое поле, где те же пятьдесят два шипа приходилось вновь ставить на место; о душераздирающих историях любви русских офицеров и немецких женщин…

Особенно сильное впечатление произвела на меня история о дверной ру чке. Перед депортацией хозяин дома — немец — снял с входной двери медную ру чку, сказав на прощание новым хозяевам дома — русским: «Вернусь — поставлю ручку на место». В тот же день поезд увез его в Германию. Я пытался представить себе этого человека, который не взял с собой ни дорогую посуду, ни напольные часы, ни книги, а взял только ручку, медную ручку. Он берег ее как сокровище. Хранил в своем новом доме, спрятав в шкатулку. Вечерами любовался ею, вздыхал и, может быть, плакал, вспоминая о родине, о доме, где родился, где потом родились его дети и внуки. Умирая, он завещал эту медную дверную ручку старшему сыну, чтобы он вернул ее на место. Я думал о том дне, когда по возвращении из школы вдруг обнаружу на нашей двери эту ручку в форме львиной головы и обомлею на пороге, не зная, что делать, как жить дальше… — Этого никогда не будет, — сказал отец, когда я рассказал ему эту историю. — В этой игре назад не ходят. Да и не было никакой ручки, я думаю… Эти обрывки истории не позволяли проникнуть за стену, которая отделяла русскую нашу жизнь от той, что была здесь семьсот лет до нас. Впрочем, и не сказать, чтобы я так уж отчаянно бился в эту стену. Русские приехали сюда не для того, чтобы изучать историю Восточной Пруссии и восстанавливать памятники ее культуры, — русские приехали сюда, чтобы жить. И я ничем не отличался от этих людей. Вопросы о прошлом этой земли возникали и тотчас угасали, потому что нужно было идти с дружками на рыбалку, делать домашнее задание по математике или переживать из-за того, что в пятницу — по пятницам в бане был «женский день» — ребята пойдут вечером к бане подглядывать за голыми женщинами, а я должен лежать в больнице…

Однажды наша учительница устроила нам, мальчишкам, выволочку за то, что мы дразнили Веселую Гертруду, сумасшедшую немку.

— Старость нужно уважать, — сказала учительница.

— А вы? Ведете себя как не знаю кто!

Кто-то из нас сказал, что старуха вечно бормочет что-то невразумительное: «Зайд умшлюнген, миллионен» и все такое.

— Зайд умшлюнген, миллионен, — подхватила учительница, — дисен кюсс дер ганцен вельт… Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный! Дурачки вы дурачки, когда-нибудь вы поймете, что эти стихи Шиллера — это такая высока я, така я великая, такая светлая мечта о всеобщей любви и братстве… это такая печаль… — Голос ее задрожал. — И эта несчастная женщина… в ее темном разуме сохранился этот свет любви… это ее молитва, а вы… вы тут… а ты, Буйда, вынь т ут мне руки из карманов! Что за привычка! Стой как полагается!

На какое-то мгновение стена рухнула. Или, точнее, на какое-то мгновение в ней появилась дырочка, в которую я мог заглянуть, и я другими глазами увидел эту старуху, эту Веселую Гертруду, ее седые космы, ее черные от грязи босые ноги — такие же, как у моей украинской бабушки… на несколько мгновений Веселая Гертруда стала таким же человеком, как я, не немкой, не чужой, а просто — человеком со своей болью и любовью… и это поразило меня… поразило — и тотчас забылось: едва учительница скрылась за углом, мы бросились в орешник — вырезать рогатки.

Однажды ранним летним утром мы с отцом отправились в дальнюю поездку на велосипедах. О цели поездки отец выразился туманно: «Посмотрим на другую войну». Останавливались на лесных хуторах, чтобы попить воды, и снова крутили педали.

Когда отец наконец сказал «стоп» и мы спрыгнули с велосипедов, я растерянно огляделся: кочковатое поле, лес, ивняки, за которыми угадывалась река.

Собиралась гроза — с моря шли лиловые тучи, громоздясь друг на дружку и вспыхивая по краям зловещим белым светом.

— Здесь, — сказал отец, вытирая платком лоб и шею. — Гросс-Егерсдорф.

Я читал о первом крупном сражении Семилетней войны, в котором возле деревушки Гросс-Егерсдорф в августе 1757 года столкнулись пятьдесят пять тысяч русских солдат под командованием фельдмаршала Апраксина и двадцать восемь тысяч пруссаков под началом фельдмаршала Левальда. Плохо обученные и полуголодные русские одолели великолепных пруссаков на их поле, но Апраксин внезапно отдал победу, отступив к Неману. В книге было написано о каких-то внутриполитических причинах, побудивших Апраксина отступить, и о плохом снабжении русской армии. Апраксина в России предали суду, но во время следствия он внезапно умер. Вот и все, что я знал об этих событиях.

— Шорлемер с тридцатью эскадронами атаковал оттуда. — Отец махнул рукой в поле. — Опрокинул нашу конницу и зашел в тыл пехоте. Затем на русских бросился принц Голштинский со своей кавалерией — еле отбились. Левальд атаковал пехоту Салтыкова и Вильбоа, прижал ее к лесу — вон там, и пехота дралась по колено в крови, но не отступала, хотя прусская артиллерия била по пехотинцам в упор. Русские держат нательные кресты в зубах и стоят насмерть. Пруссакам отвечают шуваловские гаубицы. Бой на опушке леса переходит в рукопашную… Тучи почти сомкнулись над нашими голосами, гром гремел не перестава я, и отцу приходилось кричать. — Русские части обескровлены и растянуты, правый фланг начинает отступать, солдаты дерутся в лесу, между деревьями, в кустах, штык против штыка, пруссаки ломят, гнут нашу пехоту, и тут…

На нас вместе с очередным ударом молнии и грома обрушился дождь, но отец и не думал прекращать свой рассказ.

— И тут, — кричал он, раздувая горло и вытаращив глаза, — генерал Румянцев без приказа — без приказа! — с четырьмя свежими полками атакует левый фланг пруссаков, опрокидывает их и обращает в бегство. Вперед! В штыки! Пруссаки бегут! Бегут! Они попадают под огонь своих же батарей, и отступление становится паническим бегством! Победа! Ура!

Я не трогался с места, завороженный этой историей, которую отец рассказывал под гром, молнии и проливной дождь. Он стоял прямо, не обращая внимания ни на молнии, полыхавшие у него над головой, ни на хлеставший по плечам дождь.

По спине у меня бежали мурашки. Я вдруг увидел эти серые мундиры, кивера, треуголки, плюмажи, эти оскаленные лошадиные морды и орущих от страха и ярости мужчин, их спины, локти и плечи, эти смертоносные штыки и чудовищные шуваловские гаубичные жерла, изрыгающие огонь и дым, много дыма, эти знамена и штандарты, тяжелые палаши и татарские сабли, на мгновение почувствовал ярость пруссаков и неукротимую стойкость русских, вкус медного нательного крестика во рту, запахи горелого пороха, конского пота и людской крови…

— Пруссаки отступили к Велау, — сказал отец, садясь на велосипед. — И нам пора.

Мы помчались полевой дорогой к лесу. Я кричал, пригибаясь к рулю и боясь, что в меня ударит молния. Грозу мы переждали у знакомого лесника, за столом я много и жадно ел, лихорадочно пересказывая только что услышанную от отца историю, взрослые смеялись, пили самогон и хлопали друг дружку по плечам.

— Немецкие лесники, — сказал отец, — прозвали тот лес Свинцовым. Сосны в Свинцовом лесу невозможно было ни спилить, ни срубить — столько в них засело пуль и шрапнели. Казалось, деревья состояли из одного свинца. За нами подглядывали дети лесника. Я попытался их сосчитать, но сбился. Лесник жил с тремя женами. Вернувшись с фронта, он нашел на месте родной деревни сорок девять землянок, в которых жили одни незамужние девки да вдовы, побиравшиеся телесно по четырнадцати-пятнадцатилетним подросткам. Посоветовашись с матерью и женой, он взял «за себя» и двух младших сестер жены, мужья которых погибли на войне, и все вместе они переехали сюда, в Восточную Пруссию. Никто не осуждал лесника, который спас молодых женщин от голода и унизительного женского одиночества.

Домой мы вернулись поздно, наскоро перекусили в кухне и легли спать.

За стеной разговаривали женщины. Я узнал голос Вали Дальнобойщицы, бабы наглой и бойкой. Но сейчас ее голос звучал приглушенно и испуганно. Эта носатая кривонога я бой-баба была женой всех дальнобойщиков, которые останавливались за рекой, где находилась гостиница. Ее и прозвали Дальнобойщицей. От дальнобойщиков прижила двух дочерей разной масти. Этих девчонок соседи называли «стояхалками»: с двенадцати лет каждый вечер выстаивали в подъезде с мужиками. У них — разномастные дети, девочки, Валины внучки. Эти внучки месяцами жили у бабушки, пока Валины дочки промышляли, а уж чем и где — никто не знал. Пенсии Вале не хватало. Она решила устроиться на работу. Приглянулось ей место дворника. Но место было занято инвалидом Кирей. Киря крив и раскорячен, но дело знал — махал метлой усердно, не пил и не хулиганил. Валя ходила к коммунальному начальству, просила, жаловалась на жизнь — не помогало. Тогда она подпоила Кирю и выставила на позор. Кирю выгнали, взяли на его место Валю. Она работала усердно. Соседки стали было стыдить Валю: «Киря убогий, у него мать дура и отца нету, что ж ты, Валя, не по-божески это, пожалела б убогого… души у тебя нету…»

— Душа — девка бодра я, — сказала Валя. — Пищит и дрищет — а своей выгоды ищет.

Связываться с нею боялись и женщины, и мужчины: все знали, что Валя носит в кармане кастет. Однажды ее попытался облапить Степа Марат, дюжий кочегар с бумфабрики, и Валя одним ударом выбила ему шесть зубов, пять передних и один коренной. Степа несколько дней носил их в тряпочке и со смехом демонстрировал всем желающим.

Гостиница стояла в небольшом сосновом леске. Жители окрестных домов выносили мусор в этот лесок. В каждой ямке, у каждой сосны — горы мусора. И Валя выносила мусор в лесок. А когда у нее сломался унитаз, она и свое говно несколько дней подряд выносила в тот лесок. Навалит в бумажный пакет или в кулек и повесит на березу. Вокруг дома на всех березах и соснах недели две висели пакеты и кульки с говном. Но за лесок Валя не отвечала — она отвечала за гостиницу и ближайшие три двора.

С полу чки Валя покупала бутылку водки, выпивала, садилась на стул перед домом и играла на гитаре, закинув ногу на ногу. Пела про черного кота, которому не везет. Потом снова выпивала и закуривала очередную сигарету, откусив фильтр: «Так вкуснее». Внучки у ее ног играли с соседскими мальчишками

в дочки-матери.

— Тоже стояхалки вырасту т, — бормочет Валя.

— На мыло вас, блядей, сдать, что ли…

И вот эта бойкая Валя прибежала в страхе к моей матери — единственному юристу в округе — за советом. В начале войны ее призвали на трудфронт — рыть противотанковые рвы. Холодно, дождливо, голодно. Валя не выдержала и двух недель — сбежала. Всю войну провела в глухой тамбовской деревне, в лесу, у дальней родственницы. Там от солдата, досрочно вернувшегося с войны без ноги, родила первую дочь. А после войны вместе с мужем и дочерьми перебралась сюда, в наш городок. И вдруг получила бумагу из военкомата, в которой говорилось, что как участнице трудфронта ей полагаются какие-то льготы.

— Зоя Михайловна, — гудит Валя, — пойду я в военкомат, а меня хвать — и в тюрьму. Трудфронт хоть и не фронт, а все равно — дезертировала. И как они узнали? Я же всего одиннадцать дней там была, одиннадцать! Мать успокаивает Валю. Они переходят на шепот. Я засыпаю, и мне снятся всадники Левальда, врубающиеся в густой лес, озверевшие русские пехотинцы, по колено в крови, с нательными крестами в зубах и винтовками наизготовку, отец со знаменем в руках, трубы, барабаны, вспышки молний, свинцовые деревья со свинцовыми листьями, шалые стояхалки, носата я Валя Дальнобойщица, шепчущая мне на ухо басом: «А грибы есть нельзя — их волки нюхают».

Даже после того как мне удалили гланды, Вероника Андреевна Жилинска я назначала летом уколы — фибс, алоэ, витамины, девяносто ампул, три укола в день, и каждое утро я был вынужден ходить в поликлинику. Медсестра тетя Лида с трудом находила на моих руках «живое место», колола, а после этого я отправляюсь в библиотеку — напротив, через двор.

Это массивное здание под фигурной крышей из черной черепицы стояло на углу площади, вымощенной крупными плоскими сизыми и красными камнями, выру бленными из морен доисторических ледников. В первом этаже располагались милиция, почта, телеграф, во втором — тоже какие-то учреждения, а вот на третьем, под крышей, — библиотека, занимавшая несколько небольших залов и зальчиков.

Входная дверь ударяется в круглую железную печку, покрашенную серебрянкой. Слева от входа — настоящая конторка с перильцами, с квадратом зеленого сукна, с чернильницами-невыливайками и набором перьевых ручек-вставочек. За конторкой — грустная Ирина Николаевна Канделаки, статная белокурая красавица.

Ее мужа убил его лу чший друг Костя Мышатьев, который был влюблен в Ирину Николаевну. Мужчины дрались на берегу реки возле клуба. Костя придушил и у топил Жору на глазах у всех. Участковый дядя Леша усадил мертвое тело в коляску, а Косте велел бежать следом, и Костя всю дорогу бежал за мотоциклом.

Ирина Николаевна воспитывает дочь и заведует городской библиотекой, а бывшая лучшая подруга — смуглая красавица Машка Мышатьева — пляшет в фабричной самодеятельности, и подпившие мужики в зале шепчутся в ожидании ее выхода на сцену : «Сейчас Машка трусами трясти будет». Когда она кружится в танце, видно ее нижнее белье. Машку не особенно осуждают: трудно молодой женщине без мужа, которому дали пятнадцать лет тюрьмы, но все-таки женщинам не нравится, что у нее такие стройные смуглые ноги и такие маленькие белые трусики.

В читальном зале — вечные старушки над медицинской энциклопедией. Я сворачиваю за конторку и оказываюсь в гуще книг. Узкие проходы между полками, никого, тишина, головокружительный запах бумаги. Меня трясет. Я уже знаю, как это называется: я во власти вожделения. Набираю книг двадцать-тридцать, складываю на подоконнике, перебираю, откладываю, восемь беру с собой. Грустная Ирина Канделаки скрипит пером «рондо», выписывая в мой формуляр названия книг и покачивая красивой головой. Каждую неделю я набирал в библиотеке столько книг, что едва дотаскивал их до дома. Хочется прочесть все, даже «Очерки о Вселенной» Воронцова-Вельяминова, черт бы их подрал.

Домой я возвращаюсь бегом. У меня каникулы, родители на работе, значит, можно предаться наслаждению — это выражение я тоже выхватил из какой-то книги.

Я так и не смог запомнить наизусть пионерскую клятву и довольно долго мучился с таблицей умножения на девять, зато уже знал, что белым евнухам в арабском гареме отрезали только яйца, а черным — еще и стебель, и потому черным приходилось мочиться сидя, через соломинку ; что у Достоевского — а я его еще не читал — после эпилептического припадка и падения на комод зрачок был разбит и раздвоился, и его «раздвоенный» взгляд производил на современников неизгладимое впечатление; что жена Пушкина была не беломраморной красавицей, как принято считать, а рыжей косоглазой мадонной; что левая сторона тела у преступников развита лу чше, чем правая; что тазовое кольцо женщин за полтора миллиона лет эволюции не увеличилось ни на микрон, что, к счастью, ограничивает размеры человеческого мозга; что лимоном пахнут крылья бабочки-брюквенницы, а вовсе не бабочки-лимонницы; что Кафка — изобретатель шеечного колпачка, предохраняющего женщин от нежелательной беременности; что стакан с ободком называется булганинским, а без ободка — маленковским; что пехотинец наполеоновской эпохи расходовал за всю кампанию не более дву-трех патронов; что воробьев называют жидами потому, что они в клювах носили гвозди для римских легионеров, которые приколачивали Христа к кресту ; что полное имя графа д’Артаньяна — Шарль Ожье де Бац де Кастельмор; что от Кенигсберга до Берлина ближе, чем от Берлина до Варшавы; что в Библии слово «душа» упоминается 1600 раз, но ни разу не говорится о ее бессмертии…

Вся эта белиберда, почерпну тая в книгах, смешивалась с самой жизнью, застревая в памяти навсегда, тогда как полезные сведения часто пролетали мимо. Я до сих пор теряюсь, когда с ходу нужно определить сторону света, не помню закона Ома, не умею определять расстояние до предметов и не знаю наизусть ни одного стихотворения, но отлично помню, как однажды полуодета я боса я Пащая, только что развесившая белье во дворе, проходя мимо Лехи Байкалова, как бы случайно коснулась рукой его штанов спереди и проговорила переливчатым грудным голосом: «Шила в мешке не утаишь», и помню, как вдруг дрогнул ее голос, и какое суровое и напряженное лицо сделалось у лихого моряка-механика.

Я упивался историями о фараонах и крестоносцах, о Переяславской Раде и таборитах, о Петре Великом и ледяном доме. Но однажды осенью, оказавшись с высокой температурой дома, в постели, маясь бездельем и бескнижьем, взял с полки тонкую книжицу с каким-то карикат урным мурлом на обложке, прочитал внизу «Гослитиздат, 1952 год», раскрыл и прочел: «Осип, слуга, таков, как обыкновенно бывают слуги несколько пожилых лет. Говорит сурьезно, смотрит несколько вниз, резонер и любит самому себе читать нравоучения…» Что за безграмотная муть! Гоголь… ну я читал «Вечера на хуторе близ Диканьки», но там был другой Гоголь. А тут — пьеса. Но делать нечего, под рукой ничего не было, и я принялся за чтение. Через пятнадцать мину т я начал смеяться, потом — хохотать, потом я стал читать вслух, по ролям, дочитал до немой сцены, вернулся в начало и продолжал читать вслух — снова, как в первый раз. В тот день я прочел «Ревизора», наверное, раз десять, не меньше. Это было похоже на безумие. Я бегал по комнате, залезал с ногами на диван, кривлялся перед зеркалом и вопил: «Мне даже на пакетах пишут : «ваше превосходительство». Один раз я даже управлял департаментом. И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие из генералов находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать, — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров! Каково положение?» И корчил рожу. И снова перечитывал пьесу, в которой я был и Осипом, и Хлестаковым, и Городничим, и Земляникой, и Марьей Антоновной — всеми, всеми этими волшебными идиотами и уродами, возносившимися через свое уродство на какие-то высоты света, о которых я даже не подозревал.

Вечером мать застала меня в возбужденном состоянии и дала мне сначала амидопирин, потом пирамидон, а когда разобралась, рассмеялась: «Господи, ты до литературы добрался!»

Это — литература? Нет и нет, это не литература, скажу я вам даже сегодня, спустя сорок с лишним лет, это — не литература, а черт знает что и еще раз — черт знает что, выше чего ничего не бывает, потому что не бывает никогда.

После «Ревизора» я залпом прочитал «Невский проспект», жутковатую «Шинель» и даже незавершенные гоголевские пьесы. Я вдруг почувствовал: вот оно, я нашел свои первые лиарды, и дрожь пробежала по спине. В первый и в последний раз я так смеялся над книгой — над «Ревизором», в первый и последний раз я так плакал над книгами — над «Записками сумасшедшего» и «Бедными людьми», прочитанными заодно, сгоряча.

Вкусы мои, конечно же, после этого не изменились. Я по-прежнему читал запоем фантастику — Стругацких, Лема, Ефремова, Бредбери, Азимова, Кларка, Парнова (и утратил к ней интерес, когда советская фантастика превратилась в фигу в кармане). Ведь тогда, после запуска спутников и полетов первых космонавтов, этим был пропитан сам воздух. Казалось, вот еще чуть-чуть — и все сбудется и на земле, и в космосе, и люди, которые победили в великой войне и восстановили свою страну, достигнут всего, о чем только можно мечтать.

Родители выписали мне журналы «Юный техник», «Техника молодежи» и да же «Науку и жизнь». Благодаря этим изданиям, которые наперебой объявляли конкурсы на лу чший рассказ или повесть, я принялся сочинительствовать, писал в школьных двухкопеечных тетрадях романы о полетах на Марс и об Атлантиде и даже посылал в Москву…

Прочитанное меня переполняло — другого слова и не нахожу. Мне хотелось рассказать об этом родителям или дружкам, кому угодно. Мне хотелось привлечь внимание к себе — во что бы то ни стало, любой ценой. Это было свойство эгоистическое, почти патологическое, на грани эксгибиционизма. Когда мои дружки заску чали на «Ревизоре», я на ходу придумал, как Хлестаков трахает городничиху и ее дочку особенным членом. От старого зека деда Семенова я слышал, что мужчины в лагерях вживляют в головку члена свинцовые картечины, чтобы в перерывах между отсидками лучше удовлетворять своих марух, и наградил этими картечинами Хлестакова. Дружки эту деталь одобрили.

Воображение мое было отважным и бездомным, как Эрос. Мой д’Артаньян такое вытворял с Анной Австрийской, что Дюма и не снилось. Но поскольку дружки книжек не читали, а видели только фильм Юннебеля, то они легко верили мне на слово, когда я говорил, что эти сцены в книге есть — просто они не вошли в кино. Но, конечно, больше всего им нравились истории про загадки пирамид, долины Наска, Ангкор-Вата, которые публиковались чуть не в каждом номере «Техники молодежи» или «Науки и жизнь». Еще — еще я был прожектером. Прочитав в «Юном технике» о каких-то мальчишках из Сибири, которые под руководством у чителя своими руками сделали подводную лодку, я предложил дружкам сделать то же самое. Корпус сделаем сами, кислородные баллоны украдем на мукомольном заводе. Или вертолет — на нем можно куда угодно улететь, а двигатель для него можно взять с полевой мехдойки: одноцилиндровый, но очень мощный. Пока дружки соображали, как бы вынести с мукомольного завода кислородные баллоны или стащить двигатель, я в своем воображении совершал дальние путешествия на подводной лодке и спасал не помню кого с оторвавшейся льдины, пилотируя самодельный вертолет. Этого мне было вполне достаточно, и когда дружки заводили разговор о кислородный баллонах, я иногда даже не понимал, о чем это они.

Летом моих друзей отправляли в пионерлагеря или увозили на родину, в деревню, где родились родители (у нас очень долго не могли привыкну ть к тому, что родина — здесь, а не в Белоруссии или на Ярославщине, и даже покойников иногда увозили хоронить туда, на те родины).

Оставшись один, я целыми днями валялся в саду с книжкой. Или уходил на весь день на реку. Или отправлялся на Детдомовские озера. Это было довольно далеко от дома, за последним мостом, у Гаража. Там стояла школа-интернат для олигофренов, которую называли детдомом, а озера, тянувшиеся вдоль Преголи и соединявшиеся с рекой протоками, — Детдомовскими.

На Детдомовских озерах было пустынно и тихо. Вот там-то и разворачивался мой драматический талант. Я рассказывал истории — вслух, играя роли всех героев и всех злодеев. Истории мои представляли мешанину из прочитанного, увиденного в кино и придуманного на ходу. Я прятался в кустах, поджидая врага, нападал, убегал, переплывал озера, спасаясь от преследователей, а потом валялся на чистом береговом песке, бездумно глядя в небо.

Если начинало подсасывать в животе, я ловил речных устриц-жемчужниц, варил их в консервной банке на костре и кое-как заглушал голод. Устрицы после варки напоминали кусочки резины. Но в поле и жук — мясо, как говорил дед Семенов, с которым люди боялись здороваться за руку, потому что однажды он на глаза у всех съел живую жабу — макнул ее мордой в соль и съел.

Иногда на Детдомовские озера приводили детей

из школы-интерната.

В конце августа родители привозили их отовсюду на автобусах, в грузовиках, на мотоциклах, стригли наголо скопом в парикмахерской, которая на два-три дня по такому случаю закрывалась, одевали-обували в магазинах и отводили в низкое здание у Гаража, где они и проводили семь лет, осваивая программу начальной школы, навыки самообслуживания и ухода за скотиной. Когда какой-нибудь у ченик в нашей школе особенно донимал педагогов тупостью и строптивостью, они кричали: «Тебе надо за реку! В школу дураков!» Именно так, школой дураков, все в нашем городке называли школу-интернат у Гаража.

Я убирался подальше от того места, где располагались лагерем дураки с их наставниками, и следил за ними издалека. Мальчишки кидали друг в дружку песок, ползали на карачках, боролись, а девочки смирно ждали, когда им позволят искупаться. Наконец кто-нибудь из взрослых мужчин — логопед или завхоз — заходил в воду по пояс, девочки снимали платья и с тихим поскуливанием лезли в воду. Мальчишки с криком бросались в озеро животом. И мальчики, и девочки были как будто на одно лицо — тупые и некрасивые. Мальчишки были в трусах, девочки — в трусах и майках. Минут через пятнадцать воспитатели выгоняли их на берег.

Но в тот день одна из старших девочек вдруг с силой заколотила руками и ногами, переплыла узкое озерцо и спряталась рядом со мной в ивняке. Она была довольно взрослой — у нее были широкие бедра, спелая грудь и животик, выпиравший из-под мокрой майки. Она сразу заметила меня и приложила палец к губам. Сняла майку и показала мне свою грудь с темно-коричневыми большими сосками. Похлопала себя по животу и улыбнулась, широко разведя колени и открыв рот, полный редких огромных зубов. Это было ужасно.

Еще ужаснее были завхоз и логопед, которые быстро перемахнули озеро и вломились в кусты. Я кинул последний взгляд на дурочкину грудь и бросился бежать. Логопед схватил дурочку и поволок ее на другой берег, а завхоз погнался за мной.

Я мчался по полю, не обращая внимания на колючки, потом — по тропинке в ивняке, потом скатился в какую-то ложбину, забился под куст на склоне и замер.

В городке было много разговоров о мальчишках и мужчинах, которые подстерегали старших дурочек у озера или где-нибудь еще, брюхатили, и школе-интернату приходилось потом ломать голову, решая, куда девать беременную четырнадцатилетнюю девчонку и что потом делать с ее ребенком. Возможно, завхоз думал, что я именно с этой целью и подманил дурочку. Мужчина он был крупный, зверообразный, и встречи с ним я совсем не хотел.

Я слышал, как он тяжело протопал где-то наверху, потом вернулся. Потом потянуло табачным дымом: видать, завхоз закурил с устатку. Я лежал мертвым мертв.

Не помню, сколько прошло времени, но впервые я пошевельнулся, когда заметил, что солнце садится. Наверняка дураков и дурочек увели в интернат. Я вылез из-под куста, сел и увидел на дне оврага женщину. Женщина, да-да, это была женщина. Женщина, а не свинья. В первый миг, когда я увидел тело внизу, на дне оврага, то подумал было, что это свинья. Заблудилась и сдохла. Но это была женщина. Схватившись за ветку, я присел, наклонился, не удержал равновесия, съехал на заднице, перевернулся на живот, ткнулся лицом в ее плечо и окончательно убедился: это женщина. Молодая голая женщина. Крупная, рыжеватая, коротко стриженна я, с небольшой грудью, плоским животом, сильными бедрами и высоким круглым лобком, пылавшим как костер. Она лежала на спине, раскинув ноги, правая рука по плечо в песке, к левой груди пристал ивовый листок, глаза закрыты, на лице застыла улыбка, губы темно-синие, почти черные. Я положил дрожащую ладонь на ее живот — кожа не теплая и не холодная, белоснежная и гладкая. На четвереньках прополз вокруг нее, но не обнаружил на ее теле ни ран, ни синяков, ни ссадин. Приложил ухо к груди — сердце ее не билось.

Вдруг где-то в вышине ударила оглушительна я птичья трель, и я в ужасе бросился вон из оврага, вскарабкался, присел на корточки, задержал дыхание, прислушался. Никого.

От страха у меня дрожали руки, а от счастья — кружилась голова.

В конце концов, мне не было двенадцати, и я впервые в жизни увидел молодую красивую женщину без трусов и лифчика. А в том, что она была красивой, не было никаких сомнений: голые женщины некрасивыми не бывают.

Наконец я осмелился снова спуститься вниз. Присел на корточки. Я думал о женщине, которая лежала передо мной. Она была похожа не на мертвую — скорее на спящую. Я мог трогать ее и вообще — делать что угодно, и она не пошевелится, не прикроет срам, не закричит, не влепит мне затрещину. Это было мое, только мое сокровище. Лиарды. Что-то темное и болезненное шевельнулось во мне. Я уже не чувствовал ни страха, ни радости.

Быстро выбравшись из оврага, я зашагал по полю, вслух считая шаги: «Раз, два, три, четыре…» У Гаража поднялся на мощеную дорогу, прошел мостом, считая доски тротуара — в прорехи между ними была видна река, и без колебаний вошел в здание на углу площади. На третьем этаже, под крышей, была библиотека, но мне нужно было на первый этаж , в дежурную часть милиции. За непокрытым дощатым столом сидел старшина, который играл с собой в шахматы и курил. Я рассказал о мертвой женщине в ложбине. Старшина надел фуражку, усадил меня в мотоциклетную коляску, и мы отправились к Детдомовским озерам. Убедившись в том, что я не вру, старшина вернулся в милицию и позвонил моему отцу. Куда-то вышел. Через минуту в комнату вошли двое милицейских

офицеров.

Один из них сел за стол, положил перед собой лист бумаги, макнул ручку в чернильницу и сказал:

— Теперь — с самого начала. Что ты там делал?

— Гулял.

— Просто — гулял?

— Просто.

— Ты ее знаешь? Имя? Фамилию?

— Нет.

Через полчаса приехал отец.

— Только не ври, — сказал он с порога, за руку здороваясь с офицерами. — Что тут у вас?

Капитан оправил гимнастерку и доложил. Отец слушал молча, только кивал.

— Продолжайте, — сказал он, когда капитан замолчал.

Протокол был составлен с моих слов и подписан мною в присутствии отца. Пришлось рассказать и о том, как я прятался в кустах, и про дурочку, пытавшуюся сбежать из интерната. Это в протокол не вошло, но придало достоверности моему рассказу.

— Только не ври, — повторил отец, когда мы вернулись домой. — Ты ее трогал?

Я шмыгнул носом.

— Ладно, иди спать, — сказал отец. — А мне еще на работу надо.

Он ушел.

Я съел яичницу, выпил молока и закрылся в своей комнате. В голове было пусто. Пусто было и в сердце. Наверное, я устал. Я взял книжку, которую вчера принес из библиотеки и прочел:

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье.

Он в полноте понятья своего,

А между тем, как волны, на него,

Одни других мятежней, своенравней,

Видения бегут со всех сторон,

Как будто бы своей отчизны давней

Стихийному смятенью отдан он;

Но иногда, мечтой воспламененный,

Он видит свет, другим не откровенный…

Я не любил стихов. Вернее, я читал стихи, но это были патетические баллады Вальтера Скотта о пиктах и вересковом меде и месмерически зловещий шиллеровский «Лесной царь», то есть сюжетные произведения. Это же стихотворение было без сюжета. Однако в тот вечер каждое слово было мне внятно, и внятны были волшебная музыка слов и волшебная музыка мысли, и почему-то все это вызывало горечь и боль.

Я вскочил, проверил, нет ли кого за дверью, еще раз перечитал стихотворение — и зарыдал, зарыдал…

Как же сладки, как упоительны были мои слезы!

Как хорошо и светло было мне плакать!

Как отчаянно и светло, о Господи!

Никогда в жизни больше я так не плакал.

Добавить комментарий


восемь − = 0